В Петербурге он вставал в 9 часу утра и всякий день в 10 часу делал довольно большую прогулку: здесь не мешает прибавить, что он всегда с самого начала дня был совершенно одет и не надевал шлафрока иначе как уже к ночи, ложась спать. Когда он жил в доме Екатерины Федоровны Муравьевой у Аничкова мосту и потом на Моховой в доме Межуева, то гулял обыкновенно по Фонтанке до Прачечного моста, иногда и по Дворцовой набережной и по Невскому проспекту; когда ж погода не позволяла, прогулка ограничивалась Невским проспектом. Большею частью он гулял один, иногда ж случалось видеть его с одною из дочерей. Помню, что зимою он был в темно-зеленой бекеше с бобровым воротником, в теплых темного цвета перчатках и с тростью в руке.
Возвратясь домой, Николай Михайлович садился за работу свою и занимался ею без отдыха до самого обеда, то есть до 5 часов. Случалось, однако ж, что постоянное занятие его было прерываемо визитами лиц, которым он не мог отказывать. С другой стороны, хотя и очень редко, необходимость требовала, чтобы перед обедом он сам сделал кому-либо посещение. Эти исключения были всегда ему очень тягостны.
После обеда он обыкновенно отдыхал с полчаса или с четверть часа на диване в полулежачем положении. «Мне только нужно немного забыться, чтобы освежить себя», – говаривал он. После короткого сна следующее время у него назначено было для чтения полученных в тот день русских, французских и немецких газет, а также и журналов, какие ему доставлялись.
Затем он приходил в гостиную, где семейство и добрые знакомые ожидали его. Тут приезжали друзья, ученые, литераторы и люди государственные или те молодые таланты, которым суждено было впоследствии занять важнейшие государственные места. Разговор шел обо всех предметах, которые могли интересовать русского гражданина и образованного человека… Ложился спать обыкновенно в 12 часу, но приятная беседа с друзьями длилась иногда и далеко за полночь..
Николай Михайлович работал сам, не диктуя никому. Во время последней его болезни, с января по май 1826 года, когда бывало ему легче и он говорил, что у него в голове много роится мыслей, много приходит соображений о предметах политических, нравственных, литературных, ему предлагали диктовать кому-нибудь, но он отвечал: «Нет, к этому я не привык, и когда передам бумаге мои мысли, то не иначе как с пером в руке». Он и перебеливал сам. Окончательно (как уже сказано) переписывали набело Екатерина Андреевна и старшие дочери, а в последние годы А. И. Тургенев присылал ему писцов из Канцелярии, которые занимались у него в кабинете переписыванием одних примечаний и уже считали себя счастливцами.
Сотрудников для «Истории» он не имел, а пользовался выписками и переводами разных документов и отрывков, присылаемыми от государственного канцлера графа Румянцева, от директора Императорской Публичной библиотеки Оленина, от А. Ф. Малиновского, Бантыш-Каменского, Калайдовича и многих других».
Так что без всякой снисходительности можно сказать, что работа была каторжная. Но он ее жаждал. Он в ней нуждался. Без нее терялся смысл его существования.
Первые книги еще при жизни историка были переведены на европейские языки. Последний, двенадцатый том изданным он так и не увидел. Не увидел этого тома и император. 1 сентября 1825 года Карамзин простился с отъезжавшим в Таганрог Александром. «Вы не можете более ничего откладывать и должны еще столько сделать, чтобы конец вашего царствования был достоин его прекрасного начала», – сказал он императору, Александр обнял историка, на том и расстались.
Карамзин вновь погрузился в работу. Он никуда не выезжал, даже не посещал Гатчину, чтобы встретиться с императрицей. «Работа сделалась для меня опять сладка: знаешь ли, что я с слезами чувствую признательность к небу за свое историческое дело? Знаю, что и как пишу; в своем тихом восторге не думаю ни о современниках, ни о потомстве: я независим и наслаждаюсь только своим трудом, любовью к отечеству и человечеству. Пусть никто не будет читать моей «Истории»: она есть, и довольно для меня», – писал он Дмитриеву.
Но это счастье от занятия любимым делом вдруг резко и трагично оборвалось. Из Таганрога пришло известие о неожиданной смерти Александра. События стали развиваться стремительно и ужасно. 14 декабря началось восстание. Историк надел парадный придворный мундир и отправился на Сенатскую площадь, то ли надеясь остановить кровопролитие, то ли хотя бы запечатлеть событие в памяти.
Его осмысленная жизнь началась с французского Конвента, конец его жизни совпал с восстанием декабристов. К этому времени Карамзин равно разочаровался как в способностях аристократии создать нормальное государственное устройство, так и в возможностях молодого дворянского поколения изменить строй по примеру республиканскому. «Аристократы, сервилисты хотят старого порядка, ибо он для них выгоден. Демократы, либералисты хотят нового беспорядка – ибо надеются воспользоваться им для своих личных выгод», – к такому выводу он пришел. Первые хотят править «палицей», то есть принуждением и устрашительными мерами, вторые – на словах говорят о всеобщем счастье, но «есть ли счастие там, где есть смерть, болезни, пороки, страсти»?
С сенатскими бунтарями Карамзин был хорошо знаком. Многих он любил и уважал, но не принимал их методов, при помощи которых они желали достичь этого всеобщего благоденствия. В торжество общечеловеческой утопии он и вовсе не верил: «Основание гражданских обществ неизменно: можете низ поставить наверху, но будет всегда низ и верх, воля и неволя, богатство и бедность, удовольствие и страдание». Сенатское восстание представлялось ему бессмыслицей.
Сербинович говорил об этом событии так: «С кротостию нрава, с миролюбием, с полным к каждому доброжелательством, с уважением к заслугам и старшинству, Николай Михайлович соединял постоянство в чувствах родства и дружбе и великую твердость духа в опасностях как физических, так и нравственных: известно, что в 14 день декабря 1825 г., желая собственными глазами удостовериться, где государь, чтобы потом успокоить императрицу Марию, он вышел из дворца на Адмиралтейскую площадь, искал его глазами, принужден был вмешаться в толпу народа и лично подвергался оскорблениям людей или злонамеренных или обманутых злонамеренными, которых старался образумить. Здесь-то он, будучи по-тогдашнему в чулках и башмаках, получил ту простуду, которая расстроила окончательно его здоровье. Любя государя всей душою, он никогда не боялся подвергнуться явной немилости его, высказывая правду так, как был убежден относительно пользы России. Он никогда не скрывал своего образа мыслей, не заботясь о людских пересудах, хотя и знал, что люди иных убеждений составят об нем превратное мнение. И действительно были такие, которые, даже по издании «Истории государства Российского», старались выставлять его как преданного новизнам вредного либерализма (особенно после появления IX тома); были другие, особенно из нового поколения, которые сильно восставали против него за приверженность к самодержавию».
«Любя государя»? Александра – да, но только не Николая. Выгнать не слишком здорового уже человека на пронизывающий холод, который был в тот роковой день, могла лишь забота об императрице (она волновалась за Николая Павловича) и надежда, что все еще можно остановить, исправить, обратить к благу.
Из похода на Сенатскую площадь ничего не получилось. Рассказывали, что он подходил к восставшим и умолял их разойтись, чтобы не проливать невинной крови. «Видел ужасные лица, слышал ужасные слова, камней пять-шесть упало к моим ногам», – записал историк для себя. Остановить восставших он не мог. Ответственность за этот бунт молодых дворян он мучительно ощущал: это поколение выросло из его читаталей. На его «Историю» как источник идей, породивших восстание, декабристы ссылались потом на допросах.
Самому Карамзину посещение Сенатской площади стоило жизни. Погода была скверная, историк был без шляпы, его длинные седые волосы развевались на ветру, долгое время он пытался уговорить то одного, то другого, охрип, простудился и тяжело заболел. Простуда усугубилась еще и невыносимым чувством вины: он должен был спасти этих юношей, остановить их, но не нашел нужных слов.