Илона же писала письма. От руки. Любовалась тенью дыма на бумаге… Впрочем, повадки ее забылись, слились в памяти просто в одно досадное неумение жить. Хотя и это теперь вызывало сомнение — ведь она уже «успокоилась». На усовершенствованную машину специалист старой закалки не тянет, нужно либо переучиваться, либо умыть руки. Флорин выбирал обычно второе, его не прельщала маскировка повторений.
…На солнце мгновенно обгорала и выглядела вареным раком. Хотя лицо не меняло цвета. Лицо жило будто отдельно от тела, и цвета было отдельного, и мысли на нем отражались, не имевшие телесного воплощения. Флорин не хотел ее вспоминать, но ее невозможно было не вспомнить, если речь шла о том дне, о точке одновременно остановки и начала: остановки сердца и начала тикания железного механизма, сердце заменившего, что привел Флорина в одинокое южное бездорожье, в дом, где тишину до абсурда усиливала спящая собака. И все. Полный ноль. Цветущий сад — и никого. Никого, кто б даже отдаленно напомнил… ее — хотя бы пепельным волоском или ранними полукружьями морщинок у рта. Там, в одиноком доме, он старался думать об Илоне гадко. О ее неспелых губах, на которые Бог пожалел соков и крови, например. У Илоны все было недозревшим и оттого горьковатым. Помидоры в омлет она кидала позже яиц. А бегала быстро — за трамваем, в разлетающемся пальтишке и в громких золотистых шпильках.
Он хотел бы знать, как она молчала о его уходе. И как она отчитывалась перед любознательными товарками. И что она думала и видела ли сны, когда Флорин подыхал в обвислых кальсонах на железной койке. И самое смешное, что он знал, все знал. Что, несмотря ни на какие семь его смертей, это он бросил девочку и это она бродила по спиралям ада, пока ей не протянул руку добрый, теплый, как из печки, муж, только что слепленный Провидением Господним для спасения ее израненной души.
…Флорину никто рук не протягивал. Никто не слышал его бредового шепота. Только хромая собака, глотавшая тухлое мясо. Но собака привыкла. Ее хозяин тоже говорил с Богом. С виду равнодушный и сосредоточенный, как любой хороший лекарь. Его борода пахла жареными семечками, в его доме было еще жарче, чем на улице, а его сын стрелял из рогатки черешневыми косточками. Ни в кого, в невидимую беспорядочную цель, и оттого бывал опасно меток. Но вреда от него, кроме сора в ботинках, не было. Он вечно шлялся на самом пекле и казался неуязвимым для солнца. Потом сына увезли, и Флорин остался с доктором-самородком, которому не верил и норовил спастись от него тихим бессильным бегством. Но тот, уповая на Бога, поднял Флорина на ноги…
В тот день они с Илоной слишком невнятно простились. Флорин не давал волю предчувствиям, предпочтя отдаться естественному ходу событий. Он тянул и тянул время, топтался в прихожей, Илона дулась, ибо опять не услышала ничего хорошего о своем кушанье, она знала — если Флорин помалкивает, значит, все из рук вон плохо. Но в тот раз Флорин молчал, просто потому что уже упал в другое измерение и думать забыл о карпе. Хотя и проглотил его с удовольствием. В тот раз Илона была молодцом…
А он так и не сказал ей об этом, и больше никогда не скажет — скажет кто-то иной, конечно, и об ином блюде, и Илона, к счастью, не помнит обид так долго. Теперь уже не от чего сходить с ума.
Он сунул в карман валявшуюся на полочке под зеркалом монетку, датскую денежку — просто так. (У Илоны валялось много чепухи.) На память — было бы глупо, зачем усиливать и без того болезненные судороги. Просто взял — и все. Ребенок спал в дальней комнате. Флорин принес ему тогда надувной глобус, и весь вечер у домашних в глазах мельтешили желтые материки.
Флорин цокнул замком за спиной и обнаружил в кармане забытую зажигалку. В смысле — ее отсутствие. С досады даже вздрогнул, потом муторно брел по лестнице в косых солнечных дорожках. Он спускался все ниже и ниже, в запах ванильного пирога, сочившийся из-за чьих-то дверей, и в длинное нисходящее мгновение этот запах был единственным свидетельством Флориновой жизни и единственным свидетелем Флориновой смерти, быстротечного угасания сроком в двенадцать пролетов. Пирог пекли на первом этаже, и Флорин плыл с помутневшими глазами к выходу и думал о том, что, пожалуй, славно, если у кого-то праздник. Флорин обычно не плакал. Голова раскалялась от скопившейся слезной соли, но Флорин не выпустил наружу ни капли. Если бы он заплакал — его потянуло бы вернуться. А так — прощание шло своим чередом. Улица окунула его в парилку, к вечеру день и вовсе расплавился — казалось, что вот-вот начнется самовозгорание одежды на телах, быть может, это было только давней навязчивой фантазией о том, что за ним остается выжженный след на асфальте. Флорин был не против несильной катастрофки, ему было неловко и душно со своей печалью в священной неге субботнего дня. Ему хотелось ничем не выделяться.