Ангел, или Ангел-хранитель, или Провозвестник, или Посланник… (еще целый ряд образов, используемых экзальтированным «половецким» словоизвержением), и даже Савушка, ибо напоминал усопшего Зоиного друга Савву, — он всегда являлся ночью. То же, что он «захаживал» и средь бела дня, Зоя старалась скрыть — она понимала, что и в идиотизме надо знать меру… В это были посвящены только самые близкие. Он приходил невидимым, извещая о себе вспышками легкого ветерка, и концентрировался нежно-голубым пятном в восточном углу, где обычно ссыхалось неубранное кошачье дерьмо. Он не позволял себе сказать ни слова, только заставлял Зою дивиться метаморфозам, преображавшим портрет матери, словно баловство причудливой лупы. Матушка при жизни нрав имела тяжелый и неулыбчивый, на фото лицо ее скрадывали мрачные надбровные дуги, а тут вдруг на потрескавшейся коже портрета под небесной дымкой материнские черты расправлялись в смущенном умилении. Но это сущий пустяк по сравнению с тем, что происходило дальше и что знала Зоя, — с главным откровением своей хаотичной безбрежной жизни. Конечно, быть может, молчаливый ангел имел в виду вовсе не последнюю любовь, дар божий, а кое-что попроще или совсем ничего, просто пришел поглазеть на неприкрытое земное безобразие, но Половецкая была вольна толковать как заблагорассудится. Она, по наущению опытной подруги, тут же уселась в самую что ни на есть позу познания — ноги в «лотосе», ладони открыты неизвестности. Тут же — будто бы — смекалистый Савушка намекнул, что избранник будет при деньгах, надоумив Зою взглянуть под левую пятку. Там валялась бубновая карта, а уж эта масть не подводит. На следующее утро о знамении прознала вся дворовая элита, а консьержка, дежурившая по подъезду, обходила Зою Михайловну стороной. «Это все мое поле! Его не всякий выдержит. А уж в Тот день…» Неделей позже она закадрила Рыбкина. Ведь любой может словить удачу, только мелкозубые мещане из вредности зудят, что такое, мол, еще заслужить надо. Посему и сами обделены благоволением Фортуны. Кто какой танец себе придумает, так и спляшет. Посему порой смердящая, как протухший борщ, подержанная и величественная, как антикварный мебельный ширпотреб в комиссионке, Зоя с лицом, напоминающим старую куртку из «жатого» дерматина, столь модного лет двадцать назад, эдакая Зоя поймала жирного журавля в небе. В конце концов, для Бога все рожей вышли, и к грехам убогих он не брезглив, а что у Зойки за грехи, кроме как спьяну в подъезде пописать по-ниагарски да прихвастнуть с излишком. Разве это много для женщины после сорока, одинокой и сильной, которая при случае могла бы и кормильца из чужой семьи увести, но из природного благородства не покусилась…
А все потому, что смотрела в юности много правильных фильмов и плакала над «Человеком-амфибией». Чем же еще могли баловать по субботам в деревенском кинотеатре… Чтобы потом, как подобает впечатлительному подростку, брести задумчиво и печально навстречу заходящему солнцу накануне экзаменов — и так, будто жизнь прожил. Ибо любому ребенку дано так близко подойти к скорлупке с тайнами бытия, что дальше жить уже и необязательно. Но очень хочется, конечно, особенно девочке из провинции, не слишком удаленной от столицы. Рукой подать — и ты уже в мире бешеном и незнакомом, зубастом, нервном и иногда обидном, но единственном имеющем смысл. Она рассказывала, что по малолетству ее завораживали гостиницы, даже самые замызганные, типа «Дома колхозника». В них было что-то запретное и порочное, например, то, что мать не сопела с упорством за готовкой титанического обеда, а буржуазно и чинно спускались всем кагалом в буфет и покупали дорогие и неэкономные салаты, и заливное, и бутерброды с икоркой. А когда военный папа получил новое назначение-повышение в этот изобильный рай, сердце Зои чуть не выпрыгнуло от усилия поверить в свалившееся счастье… Маленькая Зоя не грешила взрослым снобизмом, в память о ней взрослая Зоя о детстве небылиц не изобретала. Да и что толку врать об этом; это сейчас она, в старой комбинашке, отдающей алкоголическим целомудрием, предается воспоминаниям, радуясь огрызку сигареты, завалявшемуся в Муськиной миске, — а в распухшем, как беременная кошка, фотоальбоме Зоя представала совсем другой. Для кого-то фотокарточки — бессмысленные свидетели того, что давно и неправда, а для кого-то — мистика упругой бумажки с собственным лицом тридцатилетней давности. Недаром древние обычаи противились вспышке магния, как считыванию сокровенной души… Аккуратный тюрбан из волнистых волос, чуть раскосый взгляд, честный, непоколебимый и героический, как у ткачихи с доски почета где-нибудь в лесистой Тьмутаракани; плотные гольфы, наклон головы с укоризненным кокетством, пуританский воротничок, — все это принадлежало шестнадцатилетней Зое. Хотя такое представить трудно и быть такого не могло, но было, и сей парадокс так роднит «было» с «не было». Хотя нельзя сказать, что Зоя-большая — полный перевертыш маленькой, черная дыра, сквозь которую не разглядеть пятерочного табеля. Изломы и штормы человеческого пути — всего лишь следствие слишком чинных и усердных первых аккордов увертюры, как прилежная каллиграфия в начале письма часто оборачивается «торопливой пачкотней» в конце. Хотя и это не совсем точно сказано, ведь у Половецкой всегда было припасено пресловутое «когда-то», а оно вовсе не про начало большого пути, а о том спасительно неизвестном кусище Зойкиной жизни до нашего с ней знакомства или — соответственно — до чьего угодно с ней знакомства. Тот «золотой век» покрыт мраком, и там Зоя непременно была на коне. А кто не верит — пусть грызет сухарики и пьет кофе натощак в одиночку, а не в нашей смачной компании!