Много на белом свете людей. Наверное, столько же, сколько звезд в небе или травы в поле. Куда ни пойди — везде люди. И все они одинаково радуются, одинаково печалятся. Горе — везде горе.
Опять же люди бывают разные. Хорошие и плохие. Счастливые и несчастные. А каких больше? Однако, неудачливых. Это по Покровскому видно. У кого на войне сына, мужа или отца убили, у кого последняя скотина подохла, у кого пожар приключился. Но самое страшное, когда человек не дает человеку покоя.
Все забывается. От всего выхаживает время. Проходят годы, утихает боль утраты. Не весь век мука гнетет человека. Она, словно ледяная сосулька под вешним солнцем, тает: капля за каплей, пока не иссякнет совсем.
И только одно чувство остается навсегда. И чаще всего оно как пожар лесной. Загорится одна ветка, затем вспыхнет дерево, и пойдет гулять пламя жестокое. Гуляет, пока не спалит дотла все в округе. Остаются лишь пни. Гарь остается.
Это вечное чувство называется ласковым словом — любовь. И, может быть, потому оно вечно, что человек познает любовь прежде всего на свете. Она стучит в сердце уже тогда, когда ребенком приникаешь к материнской груди, когда осязаешь первый цветок, делаешь первый шаг. Вместе с жизнью дается людям любовь.
И однажды приходит день, когда это чувство переполняет человека. Счастливый день! А потом людей подстерегает или радость, или горе. Любовь не знает золотой середины.
Нюрка уже пережила этот день. И на долю ей выпало видеть Романа, думать о нем, звать его и не находить отклика. Так бывает в степи: сколько ни кричи, а эхо не отзовется. Безмолвствует степь.
Много людей на свете, а встретился один. Не на гладкой дороге — на тропинке ухабистой встретился. И у самой тропинки — пропасть бездонная. Жутко, кружится голова, силы покидают Нюрку.
А спасение в нем. Стоит Роману только руку подать — и она твердо пойдет с ним по жизни. Но Роман оттолкнул Нюрку. И странное дело: испытав тяжкие муки падения, она поднялась, и, израненная, бредет сквозь время, боясь потерять его из виду. И нет в Нюркином сердце ненависти к этому человеку. Любовь, только любовь…
Веселилась Нюрка на гульбище. Весь вечер не выходила из круга. Кто ни порывался померяться с нею в пляске — все сдавали. Уж на что Морька Гордеева плясунья, и та не выдержала.
Долго Георгиями звенел перед Нюркой Максим Сорока, ходил вприсядку, хромовые сапоги по сторонам разбрасывал. Русые волосы ошалело метались вокруг его тонкого лица. До сих пор Нюрка только издали видела недавно вернувшегося с войны прапорщика. Он казался каким-то заносчивым, нелюдимым. А теперь приветливо улыбался, стараясь заглянуть в диковатые Нюркины глаза.
Когда гармонист собирал и отставлял свою трехрядку, устраивая перекур, Максим кричал:
— Анна Пантелевна! — и подвигался на бревнах, уступая место Нюрке.
Быстро и легко она спускалась рядом с ним, оправляла оборки платья, резким движением головы отбрасывала назад косы. Улыбалась чему-то и чувствовала у самой щеки его ровное дыхание.
Один раз коснулся Максим Нюркиного локтя. Рука у него горячая, нежная. Дотронулась и отпрянула.
«Анна Пантелеевна». Ей было бы приятно всегда слышать это. Слышать и думать о том, что жизнь для нее не потеряла смысла.
В середине июля в Покровском появился новый человек. Кто и откуда, зачем приехал и долго ли пробудет в селе, никому не было известно. Даже фельдшер Семен Кузьмич Мясоедов, у которого остановился приезжий, не знал толком об его намерениях.
— Вроде и не власть он. И опять-таки не из простых, — отвечал фельдшер на расспросы мужиков. — Все спрашивает, как люди живут. Ходит по горнице и о чем-то думает. Образованный!
После полудня, когда спадала жара, человек выходил на прогулку. На нем была соломенная шляпа с черной лентой, каких еще не видели в Покровском. Белоснежная рубашка с накрахмаленным воротничком, упиравшимся в чисто выбритый подбородок, заправлена в шерстяные брюки.
На левой руке он нес люстриновый пиджак со светлым атласным подкладом.
Прогуливался незнакомец не спеша по одному и тому же направлению: пересекал площадь и, обогнув огороженное жердями кладбище, спускался к озеру. Иногда купался, забравшись подальше от людских глаз. Но бывало и так, что останавливался где-нибудь в тени верб и долго смотрел в сторону бора. Часто курил глубокими затяжками дорогие, с золотом на мундштуке, чуринские папиросы.
Когда здоровались с ним, отвечал плавным кивком головы, слегка насупив мохнатые, взъерошенные брови. При всей любознательности мужиков разговоры с приезжим не заходили дальше замечаний о погоде и приближающейся жатве.