Он быстро разделся, небрежно бросив одежду посреди комнаты, и припал к ее горячему телу, которого так жаждал. Однако захлестнувшее его острое чувство близости, такое живое и сильное, скоро исчезло. Никогда еще Пауль Дунка не ощущал себя более одиноким, чем в эти мгновения, и именно в одиночестве проявлялась новизна его холодной страсти к Хермине, — в одиночестве, порожденном этой страстью. Слияние с ее живым, подвижным телом открывало для него путь в мир фантазии и тайных мечтаний. Глаза глядели в пустоту, пытаясь объять этот мир сладострастных судорог и неистовства, иной раз возникал его собственный образ — он видел его отчужденно, со стороны, но потом образ исчезал, и тогда все представлялось фантастической картиной, медленно двигавшейся вокруг; он лишь искал и снова и снова находил тело Хермины, ее влажный рот, ее тонкие трепещущие ноздри. А потом он терял это тело, снова погружаясь в свои сны наяву. Его воспаленное воображение рисовало эти картины в подавляющих подробностях с заботливостью и буйной фантазией, на которые он не был способен в своем обычном состоянии. Потом он снова находил потерявшуюся подругу, чувствовал ее шелковистую кожу, змеящиеся очертания ее фигуры, биение сердца, теплые глубины ее чрева. Радость была в усилии преодоления границ, разделявших их на два существа. Одетая в фантазию Пауля Дунки, Хермина раскрывалась ему в большей степени, чем под пристальным взглядом.
Странная их любовь, в которой не было места чувствам, не стала, как можно было бы предположить, простой связью, но по-иному была обременена, усложнена воображением.
Пауль Дунка влюблялся и раньше, начиная с отроческих лет, то были преходящие увлечения. Потом, довольно молодым, он женился на дочери отцова друга и, можно сказать, несколько лет был счастлив в браке. Жена его была красива, элегантна, но существовала опасность, что после сорока лет она станет полной, если не просто толстой. Она была крупная, держалась уверенно, как и ее бабка и прабабка, жены попа и писаря из трансильванских сел, которые в свою очередь были внучками счастливых мельничих и трактирщиц, зачастую более любвеобильных, чем их односельчанки, и посылавших своих сыновей в школы, чтобы сделать их «господами», если уж нельзя стать «большими людьми», горожанами. Эти Ливии, Корнелии и Вентурии умели помогать мужьям, устраивали большие застолья в честь какого-либо знаменитого гостя-борца или поэта, чей поспешный визит навеки оставался событием в доме, а потом хранили воспоминания о нем, которые как-то окостеневали по мере многократных пересказов.
Такова была и Ливия Дунка, дочь Эпаминонды Дороша, который был в свою очередь сыном известного борца, настоящего «льва». Выходя замуж за Пауля Дунку, которого она полюбила, Ливия знала, какая жизнь ее ожидает — именно та, которая была ей желанна и единственно известна, — как у ее матери, а если повезет, как у бабушки, — жизнь нелегкая, но в конечном итоге вполне почтенная.
Довольно быстро она обнаружила, что муж ее странноват, иногда уединяется и молчит, читает, интересуется тем, чем не интересуются другие. В какой-то мере она гордилась этой его несхожестью с прочими, но иногда его странности раздражали ее; она относила их за счет семейства Дунки, известного своей чудаковатостью.
Впрочем, ей не на что было жаловаться. Брак был прежде всего институтом социальным, и с этой точки зрения ее брак оказался удачным. Пауль Дунка показал себя юристом выше уровня своих провинциальных коллег и еще смолоду много зарабатывал. Все сулило ему хорошую карьеру. Но на дороге встали исторические трудности — королевская диктатура (которую он не любил, потому что ее не любил даже «господин президент»), потом венский диктат, который он, как и полагалось, ненавидел. Понимание им причин исторических событий, совпадавшее с пониманием других господ того круга, к которому принадлежали супруги, было, пожалуй, чуть примитивно. Они говорили о графине Телеки, или Аппони, заставившей потерять голову министра иностранных дел Италии, графа Чиано, и таким образом получалось, что все дело было только в латинских братьях, которые их не защитили и продали. «Сто чертей в ее благородное чрево!» Что же касается Гитлера, то его уже давно и недвусмысленно презирали. Еще до войны на «журфиксах» князя Мирчи господа порешили, что на свете было бы спокойнее, если б «этот бродяга» продолжал малевать стены, а не совался бы в политику и тем бы не путал им все карты.