Немцы, по-видимому, не успели торпедировать судно. Союзники были уже в Любеке. Над «Кап Арконой» появились английские самолеты и подвергли его бомбардировке. Заключенные бросились на охрану. Корабль горел, но ненависть оказалась сильнее жажды жизни. В воде шла борьба не на жизнь, а на смерть, ибо не так притягивал отдаленный берег, как тяжело дышащее совсем рядом горло врага. Плывущих расстреливали с низко летевших самолетов. Все заключенные были в полосатых куртках, английские летчики знали, в кого они стреляют…
Три года тому назад на берегу гамбургского залива еще существовало кладбище убитых за шесть дней до конца войны. Побеленные кресты медленно валились в прибрежный, колеблемый морем песок. «Кап Аркона» не была поднята и серой линией продолжала загораживать горизонт. Не знаю, быть может, сейчас это кладбище уже смыло в море — кладбище безымянных людей, собранных с разных дальних сторон. Северное море, говорят, суровое море. Но, наверное, оно добрее, чем земля. И глубже хоронит своих мертвых, их нельзя обесчестить.
И так, что же в итоге? Широкое, волнующееся кладбище, которого я никогда не видела, открытки из лагеря, разбросанные по столу, несколько уцелевших фотографий, когда война перевернула дом?
Папка пишет:
«…будь энергичной. Тот, кому исполнилось девять, — уже большой…»
Папка пишет:
«….улыбнись… целую тебя.
Татарок».
Этих адресованных мне открыток — пять. На одной из них вокруг лилового колокольчика танцуют дети в голландских народных костюмах. Отец приписал: «Один из лепестков этого цветка — Зузя». Зузей назывался кролик, подарок приходского священника в Дзялошпцах, местечке, куда нас вывезли после Варшавского восстания. Зузя была умной, как собака, веселой белой крольчихой; отец хорошо понимал ценность этой единственной нашей забавы. Может быть, его огромная способность сочувствовать людям проистекала именно из этого понимания сущности вещей и дел, отнюдь не единой для всех случаев жизни.
Незадолго до своей смерти дедушка отдал мне два письма от папки. Дедушка написал так: «…Это писано Его собственной рукой, поэтому береги, дорогая, Его письма, как величайшую святыню…». Мне было четырнадцать лет. Нет, я так и не встретила человека, который бы не любил его.
И там, в лагере, он не перестал быть силой, организующей нашу жизнь. Он присылал поучения и советы, составил целый дипломатический план нормализации родственных отношений в той части, которая касалась нас, покинутых детей. От себя, из лагеря, не знаю уж как, но посылал посылки в лагерь моей маме. Он заботился решительно обо всем. В его письмах было даже зашифрованное разъяснение тогдашней политической обстановки. Писем этих, увы, осталось так мало…
Груды радиотехнических журналов, «Функ». Он все время учился. И вещи неожиданные: картины, приобретенные им. В своей семье — насквозь мещанской — он не смог приобрести знаний, но вкусом он обладал.
Фотография: счастливый, гордый молодой человек на пляже с очаровательной женой, ребенком и полосатым детским ведерком. Семейная фотография в Уяздовском парке, с пятнышком от проявителя у папки на виске. Как долго я верила в то, что это лепесток жасмина…
С фотографии на меня смотрит красивый мужчина с прямым, строгим взглядом. Чего еще я ищу? Существует грань, которую преодолеть нельзя, и чем дольше глядишь — тем все менее видишь. Смерть не возвращает свою добычу, даже на мгновение не возвращает тень… Чего ты сам не видел, о том тебе не расскажет никто. И ни к чему строить предположения: если таким он был когда-то, то теперь… Можно любить то, что невозможно взвесить на ладони, удержать пятью пальцами своей руки, и не существует рецепта для сведения счетов с умершими. Это значит, что ты остаешься один на один с будущим и счеты могут сводиться только с ним.
А Яцек меня не понимает. И что я целыми часами пытаюсь выискать там, в этих старых, дорогих фотографиях? Ему семнадцать лет, и превыше всего он ценит крепость своих рук и ног.
АГНЕШКА ЛИСОВСКАЯ
Держись, малышка!
Я так ясно представила себе эту картину, будто все уже произошло; я была там, в ней, и еще сегодня помню все детали, звуки и этот запах — сладкий, приторный, ползущий изо всех углов.
Должно было быть так: ветер треплет занавеску, с тахты монотонной ниточкой капает вода, на полу растоптанные серебряные лепестки моих любимых мышиных ушек. В глубине улицы затихает сирена «Скорой помощи». Белый конверт — страшнее, чем граната, и нет у тебя силы, чтобы взять его. В коридоре — как-то удивительно далеко — кудахчут соседки. Звонит телефон, кто-то говорит, что меня уже нет, а ты в ответ глупое тривиальное «спасибо». И только потом сознание: «Нет Дороты». Во всем этом, наверное, немного жестокости, а быть может, только эгоизм? После телефонного звонка ты вскрыла письмо. Смешно, невыносимо раздражающе у тебя дрожали колени.