Он встал, чтобы взять сигарету с ночного столика, и только тогда, увидев время на циферблате будильника, понял, что уже поздно. Невольно он подсчитал, сколько времени должно быть сейчас в Махине. Наверное, уже рассвело, и его отец на рынке, раскладывает влажные блестящие овощи на мраморном прилавке, возможно, спрашивая себя, где сейчас его сын, в какой из городов, о которых мечтал подростком, забросила его скитальческая профессия переводчика. Он взглянул на телефон и почувствовал угрызения совести, вспомнив, сколько времени прошло с тех пор, как он последний раз говорил с родителями. Он зажег сигарету и приложил ее к губам Нади, легко погладив ее по лицу и волосам. Включать свет не хотелось, хотя уже наступила полночь: он не ощущал ни хода времени, ни необходимости что-то делать или куда-то идти.
– Почему мы не встретились тогда, – сказал он, наклонившись над ней почти в темноте, – не несколько месяцев, а восемнадцать лет назад? Почему нам не хватило для этого смелости, ума, мудрости, интуиции – или, по крайней мере, мне? Что за пелена была на моих глазах, не позволившая увидеть тебя, когда ты была передо мной – на полжизни моложе, но все же не более желанная, чем сейчас, всегда одна и та же?…
Он представил ее себе, пытаясь вспомнить: ирландское лицо и испанские глаза, каштановые волосы, становившиеся рыжими на солнце, непринужденную ленивую походку, свойственную ей не только в кедах и джинсах, но и сейчас, когда она надевала короткие облегающие платья и туфли на каблуке, чтобы быть для него еще более желанной. Она одевалась так только дома, потому что, выйдя в таком виде на улицу, тотчас бы заледенела: под этим желтым платьем не было ничего, кроме ее кожи, легкого аромата пены для ванны, духов и женского тела, которое через несколько дней пахло уже и им самим, его телом и слюной. Эти запахи смешивались, как их воспоминания и души, как два голоса, звучавшие в сумраке времени без расписаний и дат: в утренние и вечерние часы, ночью и на рассвете, когда комната наполнялась сначала прозрачным, а потом голубым светом, он смотрел на нее спящую, подбирая нежные имена на нескольких языках. Он придумывал ласки, чтобы разбудить ее – с инстинктивным желанием не обладать – потому что никогда не умел и не хотел обладать самым дорогим для себя, – а ласкать и беречь ее, чтобы стирать своим бесконечным терпением и нежностью все горести жизни, вызывать беззаботную улыбку на ее губах и в глазах, блестевших, когда ее переполняло спокойное счастье любви, чтобы видеть, как она снова засыпает в его объятиях, и осторожно подниматься, боясь разбудить, идти на кухню и готовить кофе, апельсиновый сок, тосты или омлет. Все это было так естественно, будто они всегда жили вместе в этой квартире, которую она всего несколько месяцев назад разделяла с другим – с бывшим мужем, чьих фотографий теперь не было в доме, но он искал их во время приступов ревности, мучимый мыслью о других мужчинах, которым она принадлежала прежде, словно изменяя ему еще до их знакомства. Раньше с ней жил и сын – светловолосый мальчик, улыбающийся ему с фотографий, стоящих на ночном столике, полках книжного шкафа, рядом с пишущей машинкой, на которой она работала. Глядя на эти фотографии, он чувствовал себя захватчиком – это чувство особенно обострялось, когда он с некоторым страхом и стыдливостью заглядывал в пустую детскую спальню и видел кровать с цветными простынями и выстроенные в ряд игрушки на полках – супергероев из мультфильмов, кораблики, мотоциклы и жестяные карусели, которые она получила от своего отца и передала сыну с чувством светлой ностальгии, как наследство. Это чувство было незнакомо ему, потому что у него не было детей и он никогда не думал о возможности их иметь, и лишь сейчас, влюбленный в женщину, у которой был ребенок, начинал понимать гордость, которую можно испытывать, узнавая себя в другом существе. «Как странно, – думал он, – что кто-то родился от нее и нуждается в ней больше, чем я». Он не стал будить Надю, откинул влажные волосы с ее лица, чтобы поцеловать губы, скулы, виски, опустил жалюзи до конца и задернул шторы, чтобы свет зимнего утра не разбудил ее. На гравюре с всадником, висевшей напротив кровати, как будто тоже снова наступила ночь и у реки разгорелся огонь, на котором татары, поднявшиеся против царя, раскаляли докрасна лезвие сабли, ослепившей Михаила Строгова.