Меня особенно волнует сейчас это имя, которое я не слышал и не произносил с самого детства, и много лет спустя я вижу его, бывшего майора Галаса, по-прежнему погруженным в то самое статичное время, где живые и мертвые кажутся одинаковыми тенями. Я вижу, как он, высокий, немного сутулый, в пальто и шляпе, с бабочкой вместо галстука, спускается по широкой безлюдной улице – сейчас проспект Восемнадцатого июля, где давно срубили большие каштаны, на которых в апреле по утрам птицы устраивали свои концерты. Я вижу, как ноябрьским или декабрьским вечером он медленно, без желания и ностальгии, подходит к казармам и останавливается неподалеку, услышав призыв на молитву. Он понимает, что остановился, подчиняясь автоматическому импульсу молодости, и готов вытянуться по стойке «смирно» и отдать честь, будто не минуло тридцать семь лет, будто не прошло полжизни с тех пор, как он уже не носит форму и больше нет Родины и Республики, нуждающихся в его верной службе. Продолжая свою прогулку, он уже не идет вперед, боясь не абстрактной грусти, а необъяснимого и безутешного рыдания, поворачивает назад, и холодный ветер хлещет его по лицу, обнаруживая выступившие на глазах слезы, и я вижу, как он медленно поднимается к хорошо освещенным центральным улицам, куда не доходит ни сильный зимний запах плодородной земли, ни шум ручьев, текущих рядом с дорогами, скрытыми под сорняками и тростниковыми зарослями – такими глубокими, что страшно даже приблизиться к ним, – к этой бездонной чаще, где иногда шевелились невидимые крысы или змеи, которых воображение, особенно ночью, превращало в кайманов и тигров, питонов и кровожадных людей-лошадей. Но на дорогах с полей уже почти никого нет, кроме какого-нибудь припозднившегося крестьянина, ведущего за повод мула, нагруженного овощами, или сонного ребенка, держащегося за хвост животного и чуть не валящегося с ног от усталости и холода, или молодого парня, подсчитывающего, сколько времени он должен еще ждать, чтобы жениться, и сколько денег ему не хватает, чтобы купить корову. Это мой отец в молодости, с очень серьезным лицом и все еще детским ртом, вьющимися волосами, приглаженными бриллиантином, испуганно улыбающийся в камеру Рамиро Портретиста. Я почти узнаю его издалека, так же как в детстве узнавал среди толпы на рынке по походке, чувствуя прилив восхищения и нежности, хотя не видел его лица: я не могу определить его возраст, потому что не различаю точные черты и абстрактные исчисления лет, и время того вечера не похоже на сегодняшнее, оно не течет и ускользает, как часы, дни и недели на циферблатах и автоматических календарях, а вращается, ускользая и возвращаясь с легкой непрерывностью фонаря теней, в котором иногда прошлое происходит намного позже, чем будущее, и все голоса, лица, песни, сны, имена отчетливо высвечиваются в одновременном настоящем.
Я приближаюсь к городу издалека, сверху, будто медленно летя во сне на планере, и время отступает передо мной круговыми волнами, меняется с такой же скоростью, как пейзаж за окошком поезда, и теперь эта одинокая фигура, поднимающаяся по дороге в Махину, – мой дед Мануэль, возвращающийся после года заключения в концентрационном лагере. Я вижу его со спины: он изможден, тяжело дышит: два дня он шел без передышки и теперь, в двух шагах от дома, боится не выдержать и упасть на землю, как загнанная лошадь. Я иду быстрее, поднимаюсь в гору, опережаю деда, достигаю площади Сан-Лоренсо – более уютной ночью – намного раньше, чем он появляется возле первого освещенного угла. Я вижу три тополя, которые тогда еще не срубили, чтобы освободить дорогу для автомобилей, и слышу голос женщины, громко окликающей ребенка: это бабушка Леонор зовет с балкона моего дядю Луиса, не боящегося ни коров, ни слепых, ни призраков и продолжающего играть на улице даже после того, как совсем стемнеет. Я вижу прикрытую дверь и луч света, лежащий на утрамбованной земле, холодной от сырости, и мой взгляд спускается и беспрепятственно движется вперед до крыльца с побеленной аркой, на которой висит венок из сухих колосьев: его магическое назначение – обеспечивать богатый урожай – напоминает мне о желтых пальмовых листьях, вывешиваемых в Вербное воскресенье на балконах для защиты дома от молнии. Но я продолжаю идти вперед, невидимый, и узнаю в тени другое крыльцо, вход в конюшню, крошечную дверь чулана в проеме под лестницей: я ужасно боялся ходить туда, потому что однажды мы увидели там змею, обвившуюся вокруг большого глиняного кувшина, ушедшего до половины в землю, с отверстием, похожим на колодец, где блестело масло, распространявшее сильный аромат. Я осторожно толкаю третью дверь, но, наверное, в этом даже нет необходимости: она открывается сама собой, и время раздваивается, как вода в озере или завеса тумана, – я вижу кухню, выложенную камнем, с голыми стенами или увешанными вставленными в рамки фотографиями мертвецов, улыбающихся так же неподвижно, как покойники этрусков. С покрашенных в черный цвет балок свисают грозди изюма, а в стороне, почти спиной ко мне, перед очагом сидит человек с седыми волосами и гладит по спине лежащую у его ног собаку – это мой прадед Педро Экспосито[1], умерший еще до моего рождения: он был взят из приюта бедным крестьянином и отказался признать семью, оставившую его, принимал участие в войне на Кубе и выжил в Карибском море во время кораблекрушения парохода, возвращавшегося в Испанию. Прадед был сфотографирован всего один раз, когда сидел на ступеньке возле двери – издалека и без его ведома, из окна дома напротив, где Рамиро Портретист спрятал свой аппарат, – с неохотой, почти принужденный моим дедом Мануэлем, которому была нужна фотография всех близких родственников для получения свидетельства о многочисленности семьи – он не мог добиться его, потому что мой прадед, его тесть, не желал фотографироваться.