Выбрать главу

Они не знают, какой сейчас день недели и что происходит в мире. Включают телевизор и сразу же выключают его. Очень далеко началась война, и в выпусках новостей и даже рекламе царит милитаристская истерия, воинственный патриотизм, который они могут иллюзорно уничтожить с помощью пульта. Они выжили после мировой катастрофы и смогут спастись, если останутся в этой квартире, забудут негодование и гнев и спрячутся глубже, обнявшись под горячими простынями, за стеклами, задернутыми занавесками, и закрытыми дверьми, защищающими их от ледяного ветра и приглушающими шум с улицы. Надя и Мануэль разговаривают, чтобы не слышать ничего, кроме своих голосов, и снова узнавать то, что давным-давно было забыто. Они разбирают богатый беспорядочный архив Рамиро Портретиста: черно-белые лица, мир фотографий, населенный призраками, хаотичное смешение хронологий и жизней. Снимки лежат горой на полу, занимают стол в столовой, прислонены к корешкам книг на полках. Надя и Мануэль изучают их в полночь при свете лампы – неистощимое, как сказочное сокровище, загадочное множество фигур, одиноко позирующих в студии, стоящих группой у ослепительно белой стены, идущих под руку по улице Нуэва или среди палаток на ярмарке. Старинные робкие лица, торжественные, преждевременно состарившиеся от бедности, окаменевшие, освещенные таинственным архаичным счастьем, испуганные вспышкой, бросающие ей вызов, подняв подбородок. Темные пиджаки, пеньковые альпаргаты с белыми лентами, повязанными на тощих щиколотках, тряпичные ленты или цветы во вьющихся волосах, ужасающе далекие взгляды и улыбки, твердые лакированные туфли и гольфы. Широкие бедра, обтянутые юбками из набивной ткани, каблуки из пробкового дерева, накрашенные губы и неровные зубы на юных лицах, расклешенные юбки, пышные бюсты и туфли на шпильке, желтоватые лбы под приглаженными волосами, смуглые и обветренные азиатские скулы. Воскресные костюмы, одежда для Страстной пятницы, для праздника Тела Христова, платья для причастия и бракосочетания с одинаковыми атласными лентами и вышивками. Глаза жертв, еще не знающих, что их ждет, и дерзких победителей, священники в круглых очках и с ужасными двойными подбородками, первобытные фашисты, незнакомцы, выделяющиеся лишь скрытым трусливым напряжением. Дети, сидящие на картонной лошади или перед фальшивой библиотекой, с трубкой бутафорского телефона у уха, в ультрамариновой форме с твердым воротничком, с влажной подстриженной челкой на лбу. Серая от старости одежда, обтрепанные манжеты, монотонная и жалкая череда слишком коротких рукавов, подвязанных ремнями широких брюк, улыбок, искаженных страхом и недоеданием. Всеобщая похожесть, созданная не только временной дистанцией, но и беспристрастной жалостью человека, в течение полувека наблюдавшего все эти лица, видевшего, как их черты возникают в ванночке с проявителем, и сохранявшего копии каждой сделанной фотографии, не подозревая, какая судьба им уготована, не зная, что он единственный свидетель и хранитель этих жизней. Они были всеми забыты, а теперь тайно воскресают в квартире на нью-йоркской Восточной 52-й улице, в эти восемь или десять дней января 1991 года, перед растроганными глазами мужчины и женщины, слушающих свистящий за закрытыми окнами зимний ветер и похожий на водопад шум города, куда они почти не выходят. Они находят в сундуке Рамиро Портретиста то, что никогда не искали, но что всегда им принадлежало независимо от их воли и желания – самые глубинные причины их неприкаянности и объединяющей их тайны.

У них нарушается порядок дней и продолжительность часов, время выходит из своих берегов, и настоящее разрастается, охватывая их жизни и жизни предков. Голоса, не слышанные много лет, вытесняют их собственные и возвращают слова и забытые обстоятельства, предшествовавшие их существованию. Без них не было бы этих событий, этого упоения нежностью, сознанием и желанием. Голоса и песни, внезапные воспоминания и упорные ласки, блаженная и всепоглощающая усталость, навевающая сон, удовольствие разговаривать всю ночь и спать до одиннадцати утра, ездить в такси за сигаретами, на поздний ужин или последний бокал, глядя на мелькающий за окном ночной город, заснеженные тротуары и безлюдные проспекты, светящиеся в тумане небоскребы – высокие и одинокие, как маяки, освещенные и пустые фруктовые киоски на самых темных углах. Нью-Йорк намного менее реален, чем город, о котором они постоянно говорят – Махина, – недостижимо далекий, живущий на шесть часов раньше их и в прошлом, где оба теперь чужаки, но они чувствуют себя связанными с ним, как с родиной предков. Они возвращаются, окоченевшие, в квартиру и освобождаются в лифте от зимней одежды, холода и враждебности улиц.

– Открой ты, – говорит Надя, отдавая Мануэлю ключи, словно безоговорочно вручает ему свою жизнь, свое прекрасное тело, истерзанное и облагороженное годами страданий и мимолетными минутами счастья.

Обнимая Надю, он обладает ею и одновременно всеми женщинами, которыми она была – обнимавшими других и дрожавшими также, как сейчас, говорившими иным мужчинам слова, кажется, только теперь выражающие свой истинный смысл. Девушка, жившая несколько месяцев в Махине и оставшаяся одна в Мадриде зимой 1974 года, женщина, почувствовавшая в своем животе горячее и незнакомое биение сына и, истекая кровью, выпустившая его в мир. Блондинка, звавшаяся Эллисон в течение единственной ночи в мадридском отеле, и рыжеволосая женщина, будто случайно и навсегда появившаяся в кафе гостиницы «Дорал инн» в Нью-Йорке. Женщина в пурпурной рубашке и джинсах, улыбающаяся на фотографии, сделанной в Центральном парке, и походящая выражением глаз и формой рта на испанского военного, сфотографированного в Махине пятьдесят пять лет назад, и на американского светловолосого мальчика, родившегося в 1984 году. Мануэль доверяется ей, переставая осознавать себя и превращаясь в ее тень и двойника, и только тогда чувствует себя самим собой. Он укрывается, раздетый, стеганым одеялом, на кровати, где всего несколько месяцев назад спал другой мужчина, и его успокаивает незнакомое прежде ощущение, что он находится на своем месте, в безмятежной и тихой сердцевине своей жизни. Мануэль говорит Наде о себе, рассказывает то, что слышал от бабушки с дедушкой и родителей, и в ее удивлении и внимании узнает свою собственную жажду знать, давнее желание слушать других и раскрывать их самую скрытую сущность.

Мануэль открывает глаза и, не глядя на часы, пытается определить время по неясному свету из окна, смотрит на висящую на стене гравюру польского всадника и с тщетным упорством вспоминает ту ночь, существующую только потому, что Надя не забыла ее. Он представляет майора Галаса, остановившегося перед витриной махинского антикварного магазина, видит, как он сидит за пустым деревянным столом с лежащим перед ним револьвером и смотрит в стену или на пейзаж, не совсем принадлежащий памяти самого Мануэля – долину

Гвадалквивира июльским вечером, голубоватую горную цепь за рекой. Оставив Надю спящей, он выходит в столовую, чтобы снова открыть сундук Рамиро Портретиста, и ищет среди стольких незнакомых лиц фотографии бабушки с дедушкой и родителей, пытаясь разложить их в хронологическом порядке. Мануэль чувствует себя как в детстве, когда поднимался в запретные комнаты дома на площади Сан-Лоренсо и рылся в ящиках, под сложенной одеждой и в глубине шкафов, где хранились форма штурмовой гвардии и жестяная коробка, пол^ ная банкнот с зубчатым гербом Республики. Он будто снова смотрит на фотографии прадеда и прабабки с их лицами мертвых этрусков, военную форму и свадебные платья, и старается тише ступать по расшатанным плиткам, чтобы бабушка Леонор не поймала его за этим занятием. Счастливый, свободный пока от обязанности трудиться, не знавший еще уличных игр и опасности, привыкший к одиночеству и полумраку комнат, похожих на залы музея, с никогда не использовавшейся мебелью и нетронутой посудой за стеклами сервантов, Мануэль бродил по комнатам, открывал шкафы и поднимал крышки сундуков, распространявших затхлый запах тех времен, когда его еще не было на свете. Ему попадались загадочные предметы – бронзовая ступка, разорванный шелковый зонтик, детские туфельки, возможно, принадлежавшие его матери, продовольственная карточка, кожаный чехол в форме пистолета, пустой флакон от одеколона. Он разворачивал письма, написанные дедом Мануэлем из концентрационного лагеря, и читал заголовки, оповещавшие о смерти Гитлера или войне в Корее, на изъеденных молью газетах, которыми ящики были выложены изнутри. Мануэль с изумлением открывал на фотографиях молодость своих бабушки и дедушки и детство родителей, видел себя самого в три-четыре года: круглое лицо, тонкие ножки, прямая, падающая на лоб челка, рубашка в полоску и кордовская шляпа. Он сидит на картонной лошади, огромной в его глазах, изображая слабую улыбку, возможно, через несколько секунд превратившуюся в плач, потому что лошадь пугала его своими размерами и казалась настоящей. Мануэль не вспоминает, а видит все это, избавляясь от забвения как от струпьев, сделавших его полуслепым бог знает когда. Он видит лица и огни Махины зимним вечером, существующим одновременно в его памяти и недостижимой реальности площади Сан-Лоренсо и холмов, в прошлом и настоящем, в его собственной жизни и жизнях других людей, связанных с ним и Надей невидимыми нитями случайности или кровного родства.