Два зеркальных шкафа и между ними проход -- с одной стороны; высокое зашторенное окно точно в полуметре, над коричневым, довольно широким диваном без подушек -- с другой; арка, заставленная до мавританской кромки книжными полками -- сзади; заполняющие нишу стеллажи и письменный стол с "ундервудом" у меня перед носом -- таков был мой Lebensraum. Мать убирала его, отец пересекал взад-вперед по пути в свой закуток; иногда он или она находили убежище в моем потрепанном, но уютном кресле после очередной словесной стычки. В остальном эти десять квадратных метров принадлежали мне, и то были лучшие десять метров, которые я когда-либо знал. Если пространство обладает собственным разумом и ведает своим распределением, то имеется вероятность, что хотя бы один из тех десяти метров тоже может вспоминать обо мне с нежностью. Тем более теперь, под чужими ногами.
22
Я готов поверить, что в России труднее, чем где бы то ни было, смириться с разрывом уз. Ведь мы куда более оседлые люди, чем другие обитатели континента (немцы или французы), которые перемещаются гораздо чаще хотя бы потому, что у них есть автомобили и нет повода толковать о границах. Для нас квартира -- это пожизненно, город -- пожизненно, страна -пожизненно. Следовательно, представление о постоянстве глубже, ощущение утраты тоже. Все же нация, погубившая в течение полувека почти шестьдесят миллионов душ во имя собственного плотоядного государства (в том числе двадцать миллионов убитых на войне), несомненно оказалась вынуждена повысить свое чувство стабильности. Уже хотя бы потому, что эти жертвы были принесены ради сохранения статус-кво.
Если мы задерживаемся на этих вещах, то не для того, чтобы соответствовать психологическому складу родной державы. Возможно, в том, что я тут наговорил, виновато совсем другое: несоответствие настоящего тому, что помнится. Память, я думаю, отражает качество реальности примерно так же, как утопическая мысль. Реальность, с которой я сталкиваюсь, не имеет ни соответствия, ни отношения к полутора комнатам там, за океаном, и двум их обитателям, уже не существующим. Что до выбора, не могу представить более ошеломительного, чем мой. Все равно что разница между полушариями, ночью и днем, урбанистическим и сельским пейзажем, между мертвыми и живыми. Единственная точка пересечения -- мое тело и пишущая машинка. Другой марки и с другим шрифтом.
Полагаю, что, живи я вместе с родителями последние двенадцать лет их жизни, будь я рядом с ними, когда они умирали, контраст между ночью и днем, между улицей в русском городе и американским сельским шоссе был бы для меня не таким резким; напор памяти уступил бы утопической надежде. Износ и усталость притупили бы чувства настолько, что трагедия воспринималась бы как естественная и осталась бы позади естественным образом. Однако не многие вещи столь тщетны, как взвешивание разных возможностей задним числом; равным образом положительным в трагедии искусственной является то, что она побуждает обращаться к искусству. Кто беден, готов утилизировать все. Я утилизирую чувство вины.
23
С этим чувством нетрудно справиться. В конечном счете всякий ребенок ощущает вину перед родителями, ибо откуда-то знает, что они умрут раньше его. И ему лишь требуется, дабы смягчить вину, дать им умереть естественным образом: от болезней, или от старости, или по совокупности причин. Тем не менее распространима ли уловка такого сорта на смерть невольника, то есть того, кто родился свободным, но чью свободу подменили?
Я сужаю определение -- невольник не из ученых соображений и не по недостатку душевной широты. И не прочь согласиться с тем, что человек, рожденный в неволе, информирован о свободе генетически или духовно: из прочитанного, не то просто по слухам. Следует добавить, что его генетическая жажда свободы, как и всякое стремление, до известной степени непоследовательна. Это не действительная память его разума или тела. Отсюда жестокость и бесцельное насилие столь многочисленных восстаний. Отсюда же их подавление, другим словом -- тирания. Смерть такому невольнику или его родным может представляться освобождением. (Известное "свободен! свободен! наконец свободен" Мартина Лютера Кинга.)
Но как быть с теми, кто родился свободным, а умирает в неволе? Захочет он или она -- и давайте не впутывать сюда церковные представления -- считать смерть утешением? Быть может. Скорее, однако, они сочтут ее последним оскорблением, последней непоправимой кражей своей свободы. Тем именно, чем сочтут ее родные или сын; тем, что она и есть по сути. Последнее похищение.
Помню, как однажды мать отправилась покупать билет в санаторий на юг, в Минеральные Воды. Взяла двадцатиоднодневный отпуск после двух лет непрерывной работы в жилконторе, собираясь в этом санатории лечить печень (она так никогда и не узнала, что это рак). В железнодорожной городской кассе, в длинной очереди, где она проторчала уже три часа, мать обнаружила, что деньги на поездку, четыреста рублей, украдены. Она была безутешна. Пришла домой и плакала, и плакала, стоя на коммунальной кухне. Я отвел ее в наши полторы комнаты; она легла на кровать и продолжала плакать. Я запомнил это потому, что она никогда не плакала, только на похоронах.
24
В конце концов мы с отцом наскребли денег, и она отправилась в санаторий. Впрочем, то, что она оплакивала, не было утраченными деньгами... Слезы нечасто случались в нашем семействе; в известной мере то же относится и к России в целом. "Прибереги свои слезы на более серьезный случай", -говорила она мне, когда я был маленький. И боюсь, что я преуспел в этом больше, чем она того мне желала.
Полагаю, она не одобрила бы и того, что я здесь пишу, тоже. И конечно, не одобрил бы этого отец. Он был гордым человеком. Когда что-либо постыдное или отвратительное подбиралось к нему, его лицо принимало кислое и в то же время вызывающее выражение. Словно он говорил "испытай меня" чему-то, о чем уже знал, что оно сильнее его. "Чего еще можно ждать от этой сволочи" -была его присказка в таких случаях, присказка, с которой он покорялся судьбе.
То не было некой разновидностью стоицизма. Не оставалось места для какой-либо позы или философии, даже самой непритязательной, в реальности того времени, способной скомпрометировать любые убеждения или принципы требованием во всем подчиниться сумме их противоположностей. (Лишь не вернувшиеся из лагерей могли бы претендовать на бескомпромиссность; те, что вернулись, оказались податливы не меньше остальных.) И все-таки цинизмом это не было тоже. Скорее -- попыткой держать спину прямо в ситуации полного бесчестия; не пряча глаз. Вот почему о слезах не могло быть и речи.
25
Мужчины того поколения всегда выбирали или -- или. Своим детям, гораздо более преуспевшим в сделках с собственной совестью (временами на выгодных условиях), эти люди часто казались простаками. Как я уже говорил, они не очень-то прислушивались к себе. Мы, их дети, росли, точнее, растили себя сами, веря в запутанность мира, в значимость оттенков, обертонов, неуловимых тонкостей, в психологические аспекты всего на свете. Теперь, достигнув возраста, который уравнивает нас с ними, нагуляв ту же физическую массу и нося одежду их размера, мы видим, что вся штука сводится именно к принципу или -- или, к да -- нет. Нам потребовалась почти вся жизнь для того, чтобы усвоить то, что им, казалось, было известно с самого начала: что мир весьма дикое место и не заслуживает лучшего отношения. Что "да" и "нет" очень неплохо объемлют, безо всякого остатка, все те сложности, которые мы обнаруживали и выстраивали с таким вкусом и за которые едва не поплатились силой воли.