А его, Поэта, теребила за локоть старая цыганка в куртке из немодного нейлонового плюша, в многоскладчатых юбках, в блестящих бурках.
Странное, затерянное во времени племя, удивился Поэт. Бредут за солнцем, ставят палатки на глазурованный асфальт. Коней видят только на скачках да в школьных живых уголках, но все равно бредят о них. И бредут, бредя, исполняя одно из семи вечных проклятий: «Пусть ничего у вас не будет, кроме дорог!» Мы отвыкли от бродяг на нашей чистенькой, доброй, благоустроенной планете. Но цыгане не замечают, что мир давно изменился. И по-прежнему меряют дороги песнями и посвистами кнута. Может, другие — межзвездные — дороги ожидают бродяг? Мечты о счастье легче невесомой кочевой котомки. От песен останавливаются на лету падающие звезды. И породнясь духом с Поэтом, знают цыгане такое-такое, что уже не доступно нам.
Как там у них поется?
Да-да, именно так. Девушка молоденькая, красивая моя!
Они кличут, а мы отмалчиваемся, отворачиваемся от них, не принявших нашего благоустройства, — замкнутых, посвященных, тревожных и небезразличных нам, как прошедшее детство или будущая смерть.
О них даже не принято говорить — как не принято в последние десятилетия говорить о смерти. Люди не разрешают себе принимать близко к сердцу то, с чем не в силах справиться.
Постой, почему вдруг это вспомнилось? Просто так барабанят только дети и дождь, а его, Поэта, мысли рождаются не просто так, раз они рождаются для всех. Он не имеет права думать просто так. Тем более, о смерти, до которой ему нет дела. Он всю жизнь говорил людям лишь то, что они хотели услышать. И вместе с ними замалчивал то, о чем они слышать не желали.
И поэтому замалчивал смерть.
Смерть — что-то неестественное, застарело ненужное людям. Словно кто-то вне нас забыл остановить однажды включенный механизм. Уже нет необходимости осуществлять отбор — теперь выживают и сильные и слабые, и слабые при жизни становятся сильными. Смерть исчерпала себя. Но мы в положении того города из сказки братьев Гримм, который получил в дар чудесный горшок. Давно все насытились, а горшок варит. Каша сносит дома. В каше тонут люди. А горшок все варит, варит, варит, и никто не знает, как его выключить.
Умереть, знаете, это очень плохо. Ведь это на всю жизнь.
Однако люди уходят и уходят…
С каждой непобежденной смертью рушится чей-то мир — никому никогда не восполнить его, не повторить, не восстановить. Но ни с кем из умерших смерть не исчезает, она остается среди нас, с нами. Не только их нет среди нас. Но и нас — среди них!
Мы слишком долго дышали дыханием смерти, чтоб внезапно задуматься о бессмертии. Люди исчезают поколение за поколением. Земля не сохраняет их, как не сохраняет отражения зеркало.
Земля, покрытая пеплом предков.
— Бабушка, ты умрешь?
— Умру.
— Тебя в яму закопают?
— Закопают.
— Глубоко?
— Глубоко.
— Вот когда я буду твою швейную машинку вертеть!
Поэт покачнулся, припомнив могилу друга Тодика, Витольда Колычева, умершего тридцать лет назад. Они дружили, несмотря на разные жанры и разные темпераменты, несмотря на полувековую разницу в возрасте. Так вышло, что они оказались рядом.
Но они бы и не могли не встретиться — два гения, равно необходимые Земле.
Вундеркинд редко вырастает в гения. Тодик не захотел испытывать судьбу, он не успел вырасти, угас, почувствовав, что все сказал за свои лихорадочные шесть лет. Лучше ему уже ничего не сделать, И ничего не сказать…
Трудно поверить, но он и вправду творил только шесть лет. Первый Тодиков рисунок выставили в два года. Последний совсем недавно нашли в лесу: Тодик нанес его титановым волосом на коре молоденького платана. Дерево вытянулось, и рисунок вытягивался вместе с ним и деформировался со стволом, потому что Тодик заранее планировал его на вырост.
— Папа, если в прошлом году будет война, тебя застреляют?
— Может быть…
— И от тебя ничего не останется?
— Нет.
— Даже точки?
— Да. Ты будешь меня жалеть?
— Чего же жалеть, если ничего не останется?
От Тодика остались рисунки. Резьба по меди. Лепка — заплавленные в монокристаллах алмаза пластилиновые фигурки. Экслибрис на коже — для него, Поэта. Неповторимые вечности его мыслей и взглядов, впитавшиеся в стены домов, проступающие из-под штукатурки комнаты — будто отмытые фрески…
На могиле Тодика стоит огромная глыба мрамора, сколотая наискось и обработанная в его манере титановым волосом так, что поверхность получилась теплая, живая. Тончайшим резцом по сколу выбито увеличенное с автопортрета лицо мальчика. Под незамкнутым овалом лица — две даты, разделенные всего восемью годами. Под датами — детским Тодиковым почерком — одно слово: Тодик. Одно слово, одно-единственное имя. Но человечество никогда и ни с кем его не спутает. Тодик не успел заслужить прозвища. Со временем забудется фамилия. Но никогда не забудется его имя: для всех великий художник Витольд Колычев был и будет просто Тодиком.
Как он, Поэт, останется в людской памяти просто Поэтом.
Он вслушался, стараясь уловить и остановить в себе то мгновение, когда рождается Слово — вечное движение, схваченное рукой.
Нахлынули все виденные Поэтом звезды и кресты на могилах.
Деревянные.
Чугунные.
Пластмассовые.
Выложенные на железобетоне мраморной крошкой.
Вспомнились сами могилы, налезающие одна на другую в страшной мозаике.
И вечный сон — мерно и скорбно бредущая мимо бесконечная похоронная процессия -
Проплывающая на плечах человечества вереница гробов.
Замороженное вращение карусели. Мозаика Смерти.
— Вот ведь, большие дяди и тети, а чем занимаются — хоронением. Я, конечно, не боюсь, нет, но ведь жалко — хороняют и хороняют. Ведь людей хороняют. Пойдем и заявим в милицию, ведь жалко людей-то!
Кладбищенский сад в опавших листьях, из которого никто никогда не возвращается.
Забиты гвозди вечности в прошедшее, в настоящее, в будущее время.
Шепчущая и зрячая темнота ожидает каждого от рождения. Непогасшие мысли четырех миллиардов человек, живших до нас. Вкус и запах Вселенной. Страх и неотвратимость Смерти. Щелчок, опрокидывающий сознание.
Ничто.
Первая смерть в жизни Поэта представляется сейчас пожелтевшей фотографией. Тело матери. Цветы. Раненный белым платком траур платья. Православной горкой — руки под грудью. Он сам в белой рубашке с черным передержанным лицом, косящий в сторону фотографа, будто подсматривающий за ним. И совсем слева, не поместившись в кадр (но Мальчик-Еще-Не-Поэт это помнит!), — оборванная цыганка. Она сидит вон там, на поваленном надгробьи, хватает прохожих за коленки: «Ну-ка, позолоти ручку, золотой-серебряный! Всю правду выложу, не утаю, чего знаю. Где счастье молодое бубновое обронил. И что тебя в казенном доме дожидается…»