Вот так день за днем приходил серафим Кухулин постоять рядом с судией; и однажды Радамант, вглядевшись в него попристальней, вскинул великую длань свою и повелел:
«Ступай и встань средь тех, кого судить».
Ибо Радамант знал. Его это было дело — глядеть глубоко в сердце и ум, выуживать тайны из омутов сущего.
И юный серафим Кухулин, все еще зажимая золотой локон губами, послушно двинулся вперед и обустроил оперенье свое промеж двоих поскуливавших, глазевших да трясшихся.
Когда же настал его черед, долго и внимательно вперялся в него Радамант.
«Что ж!» — произнес он.
Юный серафим Кухулин выпустил золотой завиток из уст.
«Что найдено — то твое», — громко сказал он и очень дерзко уставился на судию.
«Надлежит отдать», — постановил судия.
«Пусть отнимут», — объявил серафим Кухулин. И внезапно (ибо такое могут духи по своей воле) вокруг головы его вспыхнули молнии, а руки его схватили за горло громы.
Вторично за свое бытие Радамант встревожился — и вновь почесал в затылке.
«Вот же незадача», — произнес он мрачно. Однако вскоре воззвал к тем, чья это была обязанность.
«Тащите его на эту сторону!» — взревел он.
И подступили они. Но серафим Кухулин ринулся им навстречу, и златые кудри его пылали и потрескивали, перекатывались громы у ног его, а вокруг шипело и жалило сияющее переплетенье — и те, кто подступил, спотыкаясь, сдали назад и, вопя, унесли ноги.
«Вот же незадача», — молвил Радамант и краткое время угрожающе вперялся в серафима Кухулина.
Впрочем, совсем краткое. Внезапно опустил он руки на подлокотники своего трона и подъял устрашающее тулово свое. Никогда прежде не вставал Радамант с предназначенного ему трона. Мощно двинулся он вперед и вмиг пресек тот бунт. Громы и молнии тому каменному костяку были все равно что лунные лучи и роса. Схватил он серафима Кухулина, вскинул к груди своей, как воробушка, и потопал с ним обратно.
«Тащите того, другого», — сурово велел он, усаживаясь.
Те, чья это была обязанность, устремились вниз в поисках Бриана из рода Брианов, и, пока не было их, впустую осыпал серафим Кухулин пламенными шипами ту роковую грудь. Теперь-то златые локоны его обвисли, а оперенье изломалось и помялось, однако свирепые глаза сверкали отважно у самого сосца Радамантова.
Вскоре привели Бриана. Беду воплощал он видом своим — выл, нагой, как дерево зимнее, черный, как просмоленная стенка, иссеченный да изрезанный, истрепанный всюду, кроме глотки, какая верещала, покуда не вяли уши вокруг, одно лишь требование.
Но тут нежданный свет погрузил его в изумленное безмолвие, и от вида судии, прижимавшего к груди, словно сникший цветик, серафима Кухулина, разинул Бриан рот.
«Ведите его сюда», — велел Радамант.
Подвели его к подножию трона.
«Ты утратил свой образок! — произнес Радамант. — Он у него».
Бриан уставился на серафима Кухулина.
Радамант вновь встал, отвел руку по громадной дуге, махнул и отпустил, и серафим Кухулин кувырком полетел, как камень из пращи.
«Ступай за ним, керриец», — произнес, склоняясь, Радамант; схватил он Бриана за ногу, раскрутил и зашвырнул далеко-далеко, головокружительно, головокружительно, словно бешеную комету — да вниз, вниз, вниз.
Уселся Радамант. Махнул рукой.
«Следующий», — холодно произнес он.
Канул вниз серафим Кухулин, кувыркаясь широкими петлями, едва зримый от скорости. По временам он, раскинув руки, походил на крест, что падает камнем. Тут же, головою стремительно вниз, круто нырял он. И опять, словно живой обруч, голова с пятками вместе, крутило его и вертело. Слепой, глухой, немой, бездыханный, бездумный; а следом летел камнем да с присвистом Бриан из рода Брианов.
Каков был тот путь? Кто облечет его в слова? Солнца, что возникали и исчезали, словно очи мигавшие. Кометы, сверкавшие всего миг, черневшие и исчезавшие. Луны, что восходили, вставали и удалялись. И все вокруг, включая все беспредельное пространство, беспредельную тишину, черную недвижимую пустоту — глубокий, нескончаемый покой, сквозь который летели они с Сатурном и Орионом, и с мягко улыбавшейся Венерой, и с Луною светлой, неприкрыто нагой, и с Землею благопристойной, жемчугом и синевою увенчанной. Издали появилась она, тихая, одна-одинешенька в пустоте. Столь же нежданная, как пригожий лик на людной улице. Красивая, словно звон падающих вод. Красивая, словно звук музыки в тишине. Слово белый парус в ветренном море. Словно зеленое дерево в уединенном месте. Целомудренной и чудесной явилась она. Летящей издали. Летящей в просторе, словно радостная птаха, когда брезжит утро во тьме, и провозглашает она милую весть. Парила она и пела. Нежно пела она робким дудкам и флейтам из нежных тростинок и бормотавшим далеким струнам. Песню, что нарастала и крепла, сгущаясь в многообразную глубоко громовую гармонию, покуда обремененное ухо не сдалось перед устрашающим ревом ее восторга — и не отказалось от нее. Более не звезда! Более не птаха! Оперенная и рогатая ярость! Исполинская, великанская, прыгучая и орущая ураганно, изрыгающая вихри молний, жадно рвущаяся вперед по своему пути, алчная, буйная, воющая яростью и ужасом, неслась она, устрашающе неслась она и летела…