Я начал пытаться подсоединить шнур, но телефон все не работал.
Из своей комнаты вышел старший сын, он переводчик, часто засиживается за работой до глубокой ночи.
— Это что у тебя за звуки? — спросил он.
— Телефон, — ответил я, — он опять не работает!
Денис начал сам подсоединять шнур к розетке.
Проснулся Усама и решил дать Мартину по носу.
Жена с дочерью так и не проснулись, даже когда телефон вновь заработал и нам СНОВА КТО-ТО ПОЗВОНИЛ.
И ОПЯТЬ ТАМ ИГРАЛА МУЗЫКА!
— Алло! — чуть ли не проорал в трубку Денис. — Вам что надо?
Музыка все продолжала играть, конца ей не предвиделось.
— Это — матрица! — уважительно сказал я.
Наверное, мне надо было взять трубку самому и пропеть что–нибудь в ответ. И тогда мне бы удалось войти в нее, хотя — зачем?
Это бы помешало мне оставаться частным лицом, всю жизнь мне кто–нибудь пытается помешать оставаться частным лицом, всем от меня чего–нибудь надо.
Матрице вот — тоже.
ИДИОТЫ!
Хотя на самом деле не исключено, что я просто болен социопатией, это такая хрень, когда у тебя проблемы с обществом. От этого ты плохо адаптируешься и социально мало активен.
Например, не ходишь на выборы.
Я НЕ ХОЖУ НА ВЫБОРЫ!
И выбираешь себе странную работу.
У МЕНЯ ОЧЕНЬ СТРАННАЯ РАБОТА!
Я пишу книги.
Эта вот — то ли десятая, то ли одиннадцатая, а может, что и двенадцатая.
Для такой работы моя социопатия не помеха, даже наоборот. Причем, я всегда знал, что буду этим заниматься, ведь чем еще заниматься частному лицу, как не писать книги? То есть, даже не быть писателем, а быть человеком, который пишет книги. Писатель — это профессия, а для меня это образ жизни, хотя у меня есть членский билет Союза каких–то писателей. По–моему, российских. Он красный и на нем еще написано
СССР,
хотя никакого СэСэСэРэ давно уже нет.
В жопе!
И слава Богу!
Самое смешное, что онанировал я последний раз еще в СССР, потому что в мае 1991 году, пусть и был уже много лет, как частным лицом, все равно проживал в той странной стране. Сегодняшняя все равно получше, хотя и в ней дерьма предостаточно, но достают меня меньше. Могут и вообще не доставать, самому приходится — иначе жрать будет нечего. Есть, кушать, вкушать, питаться. Кормить детей и зверей. Но не достают, я ведь писатель, а не олигарх, это матрице по барабану, кто ты, все равно звонит, но тут главное — не запеть ей в ответ!
Что же касается того давнего эпизода последнего моего самоудовлетворения, то особо распространяться о нем я не считаю нужным, пусть это будет одним забытым эпизодом из жизни одного частного лица.
Разве что надо сказать, где это могло быть.
Наверное, в квартире моего покойного отчима на Речном вокзале.
Дом почти рядом со станцией метро.
Отчим умер в конце октября 2002 года.
Моя мать развелась с ним еще в 1970.
Иногда мне кажется, что той весной мы встречались с ним в последний раз.
Я его очень любил, меня даже не смущало, что он был гомосексуалистом.
Точнее, бисексуалом.
Ну, был бисексуалом, и что из того?
Но на похороны я не поехал, хотя повторю: я его очень любил.
Совсем не обязательно хоронить тех, кого ты любишь.
Входить в квартиру, где уже никто не живет.
Смотреть на телефон, по которому с тобой разговаривали, пусть и не вчера, но еще так недавно.
Телефоны вообще надо менять почаще, хотя по старому мне матрица не звонила. Отчим — да, поздравлял меня с днем рождения, больше я его и не слышал. Когда же стал звонить сам, чтобы поздравить его самого, то никто не брал трубку — как раз в эти дни он лежал в реанимации.
Ну и так далее, и тому подобное, в общем:
ЖИЗНЬ — ЭТО НЕ САМАЯ ВЕСЕЛАЯ ШТУКА…
Поэтому и приходиться так часто раскрывать душу компьютеру, что действительно сродни онанизму, зато никто в этом мире больше не мешает мне чувствовать себя частным лицом.
МОЖЕТ, ОНИ ЗАБЫЛИ МЕНЯ НАВСЕГДА?
Вот только боюсь, что нет…
5. Про пустыни
Про пустыни потому, что именно там я впервые ощутил себя по–настоящему частным лицом, более того — неповторимой человеческой индивидуальностью.
Тогда мне было всего двенадцать лет.
Иногда мне кажется, что это было последнее, полностью счастливое лето в моей жизни.
Наполненное пасторальной гармонией и предощущением фантастического будущего.
Ведь тогда никто не говорил внутри меня металлическим голосом:
«ОНИ ВСЕ БОЛЬНЫЕ… ВСЕ БОЛЬНЫЕ… ВСЕ БОЛЬНЫЕ!»
Кто такие эти «все» — давно ясно, если и не весь мир, то его большая часть. Сам я к ней тоже отношусь, что вполне естественно, ведь если бы я не был больным, то не писал бы книги и не любил бы пустыни, будучи рожденным совсем в ином пейзаже, где невысокие, складчатые горы, поросшие хвойными — ели и сосны — лесами, перемежаются с невнятно текущими реками, да еще проплешинами больших и малых озер, с которыми мы друг другу всегда были чужими.
Хотя когда–то они мне, вроде бы, даже нравились, как и складчатые горы, как и леса.
Пока я не увидел пустыню.
Ведь это только кажется, что песок всегда одного цвета — желтого. На самом деле, чисто желтого цвета он бывает редко, разве что в самый рассвет, когда солнце проявляет свой край над горизонтом, а духи тьмы исчезают до следующей ночи. Какого цвета песок ночью? Смешной вопрос, ночью все одного цвета — черного, временами черно–серебристого — это когда Небесная река видна во всей красе и ее отсвет ложится на молчаливую землю пустыни. Да, бывает еще черно–золотистый цвет песка, это когда луна. Луна — золото, ночь — черна, черно–золотистый цвет песка, любимое сочетание цветов.
Чуть измененная фраза рассказа, написанного несколько лет назад.
Еще до миллениума, зимой, в мороз, то ли в январе, то ли в самом начале февраля, но скорее всего, что именно в январе.
А впервые пустыню я увидел летом, в конце июня. Если уж быть по–школьному точным, то это была полупустыня: Южные Кызылкумы, куда меня направил на ловлю жуков и прочих представителей энтомофауны все тот же странный бывший скрипач. Бредовая такая история — целая куча разновозрастных подростков едет куда–то в Южный Казахстан для отстрела эндемичных и реликтовых птиц, чтобы потом гордо отправить их в некую университетскую коллекцию для пополнения обменного фонда.
Они должны были стрелять птиц!
А я — ловить жуков, пауков и прочее подобное.
По дороге туда, уже после пересадки в Оренбурге с одного поезда на другой, из–за меня остановили состав.
Мы переезжали какой–то мост, он показался мне очень красивым. И я решил его сфотографировать. Аппарат был старенький, то ли «Фэд», то ли «Зоркий» с выдвижным объективом. Мы стояли в тамбуре, двери были открыты, за ними шелестела ковыльная степь.
Или не ковыльная?
Отчего–то мне помнятся редкие двугорбые верблюды и степь, такое вот воспоминание о воспоминании, а затем степь исчезает и возникает мост: большой, ажурный, я достал аппарат и щелкнул.
Стоящий в будке солдатик с автоматом погрозил мне кулаком.
На следующем за мостом перегоне состав начал тормозить, а потом остановился.
В вагон вошло несколько человек в форме, старший начал о чем–то говорить с проводником.
То ли так оно и было, то ли мне просто что–то помнится.
В конце концов, указали на меня.
Мне было всего двенадцать лет и мне захотелось плакать. Я ведь ничего не делал, я просто решил оставить себе на память эту большую реку и этот красивый мост, я не шпион и не вражеский разведчик, откуда мне было знать, что мост — возможная стратегическая цель, и что солдатик с автоматом сразу же передал по инстанции о том, что кто–то из тамбура поезда Оренбург — Алма — Ата сфотографировал вверенный ему для охраны объект.
— Больше не будешь? — сурово спросил военный, тщательно засвечивая пленку.