Г-жа Гюшлу, не знавшая подробности семейной хроники де Боленкура, продолжала восхвалять светских людей, не боящихся унизить своего благородства, занимаясь искусством. Она сама девушкой талантливо играла на органе деревенской церкви, где ее заметил г-н Гюшлу — композитор, писавший мессы, гимны и мотеты, которые сам распевал. Сейчас он находился в Бельгии, где дирижировал оркестром, исполняя некоторые свои произведения. Г-жа де Бокенкур объяснила, в чем состоят новые опыты г-на де Серпиньи. Из любезного внимания к ней он изготовлял в Лувесьене плоды из керамики, воспроизводя не только форму натуральных плодов, но даже бархатистость и зернистость их кожи, делая видимыми на глаз вату персиков и лак вишен. Вдобавок, вместо того чтобы соблюдать присущий им цвет, он составлял искусственные цвета тончайших оттенков и невиданных отливов, заставляя просвечивать под их эмалевой кожицей металлический блеск с золотыми прожилками, придававший им подобие настоящих плодов, один вид которых возбуждал воображаемые тончайшие вкусовые ощущения. Он создавал таким путем сказочный плодовый сад, который представал как живой. С помощью огня мертвая глина превращалась в плоды ее блаженной страны. Г-жа де Бокенкур с воодушевлением рассказывала об уроках г-на де Серпиньи. Ее прекрасные глаза, казалось, покраснели от того, что видели столько чудес, а веки все еще сохраняли жгучий пыл печного огня. Она искренне восхищалась г-ном де Серпиньи и считала его оракулом.
— Бедная Жюльетта! Если Серпиньи изобразит помет, она и тогда поставит его на этажерку, — съехидничал Бокенкур, наклонясь к г-же Потроне.
Маркиз де Бокенкур воображал, что бесстыдство речи придает ему сходство с Сен-Симоном. Он часто цитировал в свое оправдание какое-то скатологическое письмо[1] принцессы Палатинской, из которого он знал наизусть главные пассажи, и принимал за истинный аромат и основную сущность «великого века» скопившиеся на дне его нечистоты.
Тем временем г-жа де Бокенкур описывала тыкву, которую показал ей г-н де Серпиньи. Мягкая, вытянутая, с зеленоватой и испещренной пупырышками кожей, она выглядела как настоящая.
— О, он не лишен ловкости, — бросил небрежно Буапрео, любивший охлаждать энтузиазм маленьким острым словечком, похожим на укол булавки, и добавил: — Но, дорогая моя, вы не были на распродаже коллекций старика Меньера! Вы бы пришли в восхищение. Там есть кимоно, расписанные цветами, очаровательные вышитые фукусы, нефритовые плоды, ореховые скорлупки и раскрывшиеся орешки из слоновой кости. Ах, что за тонкий народ, эти японцы! Какие способные пальцы! Не правда ли, г-н Барагон? Мне кажется, я вас видел там склонившимся над витриной?
— Где можно увидеть то, о чем вы говорите, г-н Буапрео? — спросил г-н Потроне, считавший приличным интересоваться искусством.
— У Меньера, конечно, на бульваре Босежур.
— Да, — подтвердил Барагон, — Меньер — человек тончайшего и безукоризнейшего вкуса, посвятивший пятьдесят лет своей жизни собиранию разных шедевров, нагромождая их в маленьком домике начальника станции под деревянной крышей... Они занимали все помещение, а сам он спал на чердаке, на ременной кровати... Ведь вы его знали, г-н де Берсенэ!
Князь де Берсенэ поднял свою маленькую морщинистую голову.
— Да, да, г-н Барагон. Он даже приезжал в Берсенэ, когда продали замок. Там были две пастели Латура и несколько предметов мебели из Ризенера, которые теперь в его коллекции. Я предложил ему купить также и Берсенэ. Он там хорошо разместил бы свои сокровища XVIII века. Строение с его деревянными панелями — само тех же времен... Он был чудак. Когда он не знал больше, куда девать то, что покупал, он одалживал своим друзьям, одному — что-нибудь из мебели, другому — гобелен, третьему — картину, давая понять, что после его смерти... Но он сохранял расписки, и, когда умер, людям пришлось возвратить вещи, которые они уже привыкли считать своей собственностью.
Г-н де Бокенкур разразился громким хохотом, от которого глаза его сощурились и широко раскрылся рот.
— Ха, ха, ха! Так значит, и Серпиньи пришлось вернуть портрет Серпиньи, посланника времен Регентства, который он имел от Меньера и которым так чванился. Если он желает им обладать, ему придется купить его на аукционе! А Берсенэ, что за подлое наше время! — Он воодушевился. Его широкое красное лицо побагровело. — Что осталось нам от наших отцов? Разве я живу в замке Бокенкур? Кому теперь принадлежит Берсенэ? Где наши фамильные портреты, наша наследственная мебель, наше серебро, все, что прошлое целой расы передало тем, кто ее продолжает, все, что представляет собой ее общий труд? Поищите, друзья мои! Кто из вас живет в доме, где он родился?
Франсуаза де Клере подумала о Ла Фрэ. Она вспомнила одинокий старый замок в конце аллеи возле высохшего пруда с его закрытыми ставнями и расшатанной крышей. Дюмон усмехнулся. Дом, где он родился! Он по-прежнему стоял на месте, дом № 35 по улице Бельвиль, чудесное жилище, нечего сказать, где его отец, жестянщик, умер, по счастью, уже давно! Молодой Пюифон считал, что его знатный кузен напрасно жалуется. Особняк на улице Анри Мартен роскошен и исполнен удобств, кухня прекрасная, и плечи г-жи Бриньян белые и пухлые.
— Конечно, сударь, есть доля истины в том, что вы говорите, — вступил в разговор г-н Барагон. — Наша эпоха ничего не бережет, но остались еще любопытные примеры, показывающие, что в некоторых семьях, несмотря на ход событий, сохранилось в целости наследие прошлого. Я привел в моем этюде, посвященном затронутому вопросу, один интересный случай, относящийся к барону ле Ардуа.
При имени ле Ардуа глаза молодого г-на де Пюифона заблестели.
— Вы его знаете? — спросила Франсуаза.
— Мне его показали в театре. Он богат и имеет любовницу м-ль Вольнэ, — ответил г-н Барагон с таким выражением плохо скрытой зависти, что Франсуазе сделалось стыдно за посещавшее ее иногда желание стать богатой и чувствовать себя красивой и молодой. Г-н Барагон продолжал: — Я побывал однажды в замке Гранмон. Там все осталось, как в 1809 или, кажется, в 1811 году, когда старый ле Ардуа, министр финансов при императоре, построил замок. С тех пор не переменили ни одного стула, не вбили ни одного гвоздя. Все сохранилось в неприкосновенности, белье в шкафах, как и серебро в буфетах. Посуда — та самая, на которой ел г-н де Талейран, когда приезжал в Гранмон повидаться со своим кумом. Обивка салона из зеленой камки с лавровыми венками выглядит так, будто она появилась там накануне. А мебель, а библиотека, расписанные Прюдоном! Все полно пчел, орлов, сфинксов. Величественное зрелище, господа! — Барагон любил императорскую эпоху за упорядоченность, воинственность и педантичность.
Встав из-за стола, г-н Барагон завязал распустившийся шнурок своего башмака. Князь де Берсенэ прихрамывал, опираясь на свою трость. Общество направилось в мастерскую г-жи де Бокенкур, соединявшуюся с особняком посредством крытого перехода. Франсуаза почувствовала во мраке, как чья-то рука коснулась ее обнаженной спины. В ателье стояла темнота. Г-н де Бокенкур нажал на выключатель и громадное помещение осветилось сразу, представ перед глазами присутствующих. При полном свете Франсуазе сделалось страшно от лица Бокенкура, сделавшегося красным и апоплексическим после еды. Он улыбался всем и показывал мастерскую с удовольствием. Помещение имело высокий, как в церкви, потолок. Его балки светлого дерева образовывали дуги свода, поддерживаемого легкими колоннами. Восточные ковры местами покрывали блестящий паркет. В глубине, на хорах, виднелись веретенообразные гладкие трубки большого органа. Здесь по восемь часов в день с усердием занималась г-жа де Бокенкур живописью, силясь передать тонкой кисточкой на небольшом куске полотна какой-нибудь цветок или плод. Однако, несмотря на указания лучших мастеров, ее собственное внимание и трудолюбие, она не делала никаких успехов, хотя и не бросала своего тяжелого, добровольного и бесплодного труда.
Стены мастерской украшали картины великих мастеров. Г-жа де Бокенкур собрала у себя очаровательные полотна, отвечавшие ее вкусу к изображению цветов и плодов. Среди них висела работа Ван Гейсума глубокого тона, полотна двух Брейгелей изображали букеты из всевозможных цветов. Старый фламандский мастер посадил на их лепестках несколько бабочек с раскрытыми весенними крылышками, а у ножки вазы поместил несколько морских раковинок, перламутровых, как лилии, и нежных, как розы. Ветка сирени Мане находилась рядом с тремя гвоздиками Фантен-Латура, возле двух полотен Закариана. От полотна Шардена — яблоко, сливы, кубок и нож — веяло плодовым садом. Яблоки Сезанна, красное и зеленое, на белой салфетке соседствовали с тюльпановым полем Клода Моне. Выше картин помещались под стеклами блюда работы Палисси, на одном из которых змея опоясывала его, находясь в центре блюда, овально свернувшись среди влажного убранства длинных водяных листьев. Саксонский фарфор с цветами стоял рядом с венецианским хрусталем, прозрачным и как бы текучим, в форме бокалов и флаконов, каждый из которых имел на крышке своей нежное изображение плода. Большая стеклянная витрина ожидала изделий г-на де Серпиньи.