Выбрать главу

Вот и родная ветла. И кирпичи, и чугунный котел с выщербленным краем у крыльца валяются. Сгорел дом.

Только старая покосившаяся баня стоит позади, в огороде. Кому она нужна?

— Батюшки мои, баня! — изумленно шепчет старуха. — Баня!

Старик падает наземь и целует свою землю, на которой родился, на которой мечтал помереть.

Встает он уже спокойный и деловитый. Утирает лицо рукавицей, широко раскрывает двери:

— Иди, старуха!

По нетронутому снегу утопают сани. Прядь волос прилипла к потному лицу женщины.

— Хоть старая, да теплая конура, — говорит она, и ловкие руки ее начинают разматывать поклажу, горшки, постель, ухваты.

Архип берет топор. Он рубит остатки изгороди, собирает головни, складывает их у порога.

— Протопи-ка. Чайку согрей.

И пока женщина растапливает печку, дед раскапывает старыми вилами навозную кучу на огороде. Улыбается, когда под мерзлым навозом начинают отливать желтые пласты овсяной соломы. Под соломой — толстые половые доски над погребушкой. Не догадались немцы. Не сожрали.

Стучит сердце от напряжения. Скрипят доски. Открывает погребушка свой теплый зев.

— Помогай, старуха! Чуть плесенью покрылось твое немудрое хозяйство — почистишь. А сало цело, и картошка цела. И муки хватит до нового урожая.

Тихо улыбается женщина: «Не нашли!»

— А я для тебя и водочку там прятала. Давай-ка сама найду.

И женщина вынимает из-под кучи тряпья бутылку «московской» водки.

— Думала, приедем — выпьешь на радостях… Вроде чуяла, что вернемся.

Ахает старик от изумления. Важничает. Рассматривает на свет:

— Довоенная!..

А в бане уже тепло. Семилинейная лампа горит перед плотно занавешенным окном.

И на сундуке скатерть. Много лет она лежала в сундуке, появляясь только на свадьбах сыновей и дочерей, и теперь вот опять появилась — белая с голубыми разводами. Чем не стол!

Забытым уютом и листвой березы пахнет баня. Аккуратную печку выложил когда-то дед.

— Умел строить, любил попариться, — задумчиво улыбается Архип и неотрывным взглядом следит за бойкими руками жены, орудующими сковородкой.

— Ты бы хоть платье-то новое надела. Хоть худой дом, да свой. Без немца.

И старуха не перечит. Она уставляет стол картошкой, поджаренной на сале, капустой, щами, режет зачерствевший в пути хлеб.

— Ешь, старый! Хватит. Отгоревались.

И Архипу действительно кажется, что он отгоревался. Он пьет лафитничек, другой и мечтает. Скорее бы утро наступало. Остер топор. Какую хату строить — прикидывает. Маленькую надо, но светлую, с большими окнами и тесовой крышей. А чтоб крыша не гнила, он просмолит пазы. Вернутся сыновья с войны — помогут, а пока можно бревна готовить.

Сладкая истома овладевает телом. Старик ложится на полок и засыпает.

Просыпается он на заре. Утреннее солнце играет на боках чайника. Тишина.

— Что же ты меня не разбудила? — ворчит он добродушно на старуху и, накинув полушубок и прихватив топор, выходит на улицу.

Тишина очаровывает его. И хотя, как и вечером, чернеют В глубоких снегах печальные остовы труб, Архипу уже не грустно. Он видит ветлу перед сгоревшим домом, видит скворечню, повешенную еще его старшим сыном, и, выругавшись крепким словом по адресу немцев, весело подмигивает себе:

— А ну, с богом!

И подходит к трем бревнам у бани, запорошенным снегом. «На нижнее венцо пригодятся», — думает он, пробует обухом звенящее дерево, и кажется ему, что до весны совсем недалеко и что скоро, совсем скоро прилетят скворцы — самые радостные птицы на свете.

ПОЛЫНЬ

За пологими курганами, за редким березняком начинались солончаки.

Марина шла позади стада. Она посмотрела на звездное небо, прислушалась к ветру, пахнущему полынью, к скрипу колес и крикнула:

— Правее, девушки! Правее!

Доярки повернули стадо вправо, к балке, к молодому березняку, и вновь истошно, с надрывом запричитали старухи на скрипящих телегах. Они оплакивали родимые места. Они сидели лицом к западу, и косматые вихри пламени горящих сел отражались в их глазах.

— Будь ты, Гитлер, проклят навеки! — задыхаясь от горя, шептали они. — Будь проклята мать, которая тебя родила!.. Пусть тебя так же гонят по свету, как ты нас гонишь!

И Марина переходила от телеги к телеге и утешала женщин.

Женщины умолкали; застывшим, невидящим взглядом они прощались с западом.

Марина понимала их горе. Каждый двор, каждая хата цеплялись за них. Не отпускали. Жалобно скрипели ставни и плакали окна, прощаясь с руками, заботливо мывшими их. Присядешь на завалинку — не отпускает завалинка. Точно живая. Наливает тяжелой тоской руки и ноги — и не встанешь. Не отпускает горница, держит хлевушок для скота. Точно упрекает: «Уходишь…»