Закипевший чайник прерывает пение девушки. Она бережно кладет кисет на шкуры и снимает чайник. И только сейчас, при пламени костра, я вижу лицо девушки, ее раскосые с добродушной хитринкой глаза и маленькие руки.
«Девушка с реки Сюррембой-Яга, — вспоминаю я, — комсорг колхоза «Вершина четырех рек» Тоня Вылко».
Девушка тоже смотрит на меня.
— Здравствуй, товарис, — говорит она. — Вот ты и снова приехал к нам. А говорил — не приедешь.
Она садится рядом со мной и протягивает маленькую жесткую ладонь. Она по-мужски отвечает на рукопожатие и с дружеской сердечностью рассматривает меня.
Она похорошела за год разлуки, но по-прежнему ее речь похожа на детскую. Она долго всматривается в мое лицо и говорит певуче:
— Ты такой же остался, товарис, только глаза постарели. Правда?
— Правда, — сказал я и посмотрел на кисет, расшитый ею.
Девушка смущенно спрятала кисет.
— А у меня много хорошего, — доверчиво продолжала она, — я теперь кандидат партии… — Девушка задумалась и замолчала. И тихо, точно не веря себе, добавила: — Это очень большая радость, если он любит меня.
— Он, наверное, любит тебя, — сказал я нерешительно.
Девушка улыбнулась, но глаза ее стали печальными.
— У него теперь отморожены ноги… там, на фронте… Мне сказала об этом русская учителка… Он часто ей писал…
— А тебе?
— Я худо письма сочиняю, верно, поэтому он мне и не писал, — ответила девушка. — Сегодня его привезут сюда на праздник Оленя, и я спрошу, почему он не писал мне писем. Чаю-то попьешь?
Я утвердительно кивнул головой. Пока я пил крепкий черный чай, девушка вынимала из своего плоского и широкого сундучка ситцевые и сатиновые платья. Она бережно расправляла их и спрашивала совета, в каком платье ей лучше всего встретить Яптэко Манзадея.
— Надень голубое, — сказал я, — оно самое простое и красивое.
— Оно не по моде сшито, — сказала девушка. — В Москве носят такие платья?
— В Москве всякие носят, — ответил я и, попив чаю, вышел из чума.
Необычная тишина стойбища удивила меня. Казалось, все вымерло в этот полуденный час. Недвижимо висел над Красным чумом флажок, похожий на пионерскую косынку. Прямая трава, жесткая, как наконечники стрел, пролегла от чума к чуму, уже тронутая дыханием осени. Трава была жестка, и бледно-золотые линии умирания окаймляли листья.
«Скоро здесь станет грустно», — невольно подумал я и посмотрел на горизонт.
Казалось, плоское и широкое облако, приземлившееся к сопкам, ползло от ложного горизонта. Немного левее катились два других облачка. Это пастухи гнали стада, торопясь на праздник Оленя.
Я вернулся в чум, чтобы предупредить об этом Тоню Вылко.
Девушка сидела у костра. Синее платье лежало на шкурах. Приподняв крышку сундука, девушка вытащила тобоки, вышитые сукнами всех цветов радуги, — тобоки для любимого парня. Она достала из сундучка кисет, разукрашенный бисером, с инициалами Яптэко, и, уже не смущаясь меня, пела песни, каких немало сложил ее народ.
— Как ты думаешь, в какой чум сначала он войдет? — неожиданно спросила девушка.
Я не успел ответить. Щелканье оленьих копыт и свист ясовея за чумом задержали мое внимание.
— Торопись, — сказал я, — стадо уже в долине. Это, наверное, он.
Девушка побледнела. Она торопливо схватила синее платье, и я отвернулся, чтоб не смущать ее во время одевания.
— Не надо, — сказала она упавшим голосом, — я не буду одеваться.
Смятение и мертвенную бледность я увидел на лице девушки.
— Это он? — спросил я.
— Да, — тихо ответила она, судорожно тиская в руках платье, и, точно боясь чего-то, попросила: — Мне сейчас очень тяжело. Оставь меня одну. Я буду реветь.
Я покинул чум в смутном ощущении какой-то большой правды, еще не понятой мной. Я вышел из чума и увидел посреди стойбища упряжку. Подбежав к ней, я нерешительно произнес имя человека, сидящего на нартах.
— Яптэко! — сказал я. — Здравствуй, Яптэко!
Человек быстро повернул ко мне бледное лицо, искаженное многими месяцами страданий.