Комната превратилась в яму, напоминающую колодец, и Джой лежал на самом дне его, глядя вверх. Нет, на дне была только его голова. Все остальное, даже его собственное тело, было над ним. И на самом верху стояли люди, которых он мог видеть за своими пятками: полукровка и эта ведьма. Они о чем-то спорили, но он почти не слышал их приглушенных голосов. Словно его уши были залиты какой-то жидкой субстанцией, сквозь которую до него ничего не доносилось. Женщина куда-то уплыла из поля зрения, и Джой остался наедине с какой-то огромной желтоватой штукой, склонившейся над краем кровати. Обоими руками она тянулась к Джою. Проем дыры, в которую он был опрокинут, напрочь закрылся этой толстой штукой, и все вокруг так потемнело, что ничего больше нельзя было разглядеть. Джой почувствовал, что ему не хватает воздуха, но, задохнувшись, понял, что все еще может дышать. Он отчаянно нуждался в свете и попытался едва ли не до боли выкрутить себе шею, чтобы хоть краем глаза уловить признак света.
Постепенно до него стало доходить, что кто-то наверху старается вытянуть его из тьмы и отчаяния. Словно какая-то чудовищная сила раздвигала стены, медленно таща Джоя все выше, выше, выше. И по мере того, как он понимал, что свобода все ближе и ближе, напряжение становилось все более и более невыносимым. Он изо всех сил старался помочь той силе, что тянула его наверх, напрягая мускулы, чтобы оказать ей содействие. И тут, когда он уже почти стал осознавать происходящее, что-то глубоко внутри его сломалось и он понял, что напряжение отняло у него все силы; густым потоком, с которым он не мог справиться, жизнь хлынула из него и, к стыду своему, он понял, что пришел конец битве. Но он ничего не проиграл, и кроме, дыры над головой ничего больше не существовало, и он валялся во прахе «там, куда Перри толкнул меня, — сказал он про себя. — Мой друг, мой Перри, столкнул меня в яму».
11
«Столкнул так, что и не выбраться! Ну, дер-р-рьмо! Любой бы на моем месте не выглядел лучше!»
Джой с отвращением смотрел на себя в зеркало. Прошли два дня, и он еще не покидал комнату. Он был бледен, у него были голодные спазмы и что-то не в порядке с затылком. Но даже в этом бедственном состоянии он без усилий усваивал новую идею, которая вертелась у него в голове: во всем этом мире есть только один человек, который принимает его интересы близко к сердцу, да и его самого.
— Ковбой, — сказал он своему отражению, обращаясь к нему с таким глубоким чувством, что его вполне можно было принять за любовь, — я буду заботиться о тебе, и никто не посмеет ухмыльнуться в твой адрес, и до самых последних дней я буду с тобой. Ты видишь эту берлогу, которая называется комнатой? Наступит день, и ты покинешь ее. И никто больше не трахнет тебя по башке… м-м-м, впрочем, пусть только попробует. — Ему нравилось слышать новые жесткие нотки в своем голосе, и в глазах появилось что-то новое, дикое и опасное, и он с удовольствием глядел на них.
В эти дни одиночества Джой обретал энергию, чтобы начать существовать. Постепенно он накалялся гневом, вспоминая старые и новые обиды — и Перри больше не представлял для него особого интереса, затерявшись среди остальных, — но вспыхивающие в нем искры ненависти дополняли друг друга и отравляли его душу яростью. Вытащив из глубин памяти все свои годы, как барахло, сложенное в сундук, он перебирал воспоминания, отбирая те из них, которые помогали поддерживать ярость, давшую основание новой силе, жившей в нем, и казалось, что все, что он мог вспомнить, шло в дело, утверждая его в мысли, что равнодушие мира к нему зиждется на ненависти. Он не знал, откуда она идет, но был уверен, что в нем есть нечто такое, из-за чего никто не хочет иметь с ним дело. Это ощущение всегда присутствовало у него в подсознании, было одним из многих, с которыми он не знал, что делать: ощущение существа, которому нет места в этом мире, чужестранца, не знающего своего флага, одного из тех, у кого нет даже соседей.
Даже там, где он рос с детства, он чувствовал себя чужаком и, осторожно оглядываясь по сторонам, вертел головой, пытаясь понять хотя бы намек на подлинный смысл слов языка, который он слышал, но который, конечно же, не был его собственным; пробуя землю под ногами, он делал каждый шаг, словно бы сомневаясь в прочности земли этой странной планеты. И теперь, тщательно, но неумело обдумывая свою жизнь, он приходил к выводу, что с самого начала стал жертвой направленной против него кампании — никогда, никогда, никогда он не должен забывать о своем положении чужака, иноземца. Он пришел к странному заключению, что почти каждый из всех, кого он знал или о ком слышал, были частью этого заговора. Даже многие из тех, с кем он делил сексуальные радости, — да они особенно — отказывались иметь с ним дело во всем остальном: получив удовольствие, они исчезали как дуновение ветерка, без всякого сомнения, издеваясь над ним за ту серьезность с которой он благодарил их. Полный гнева, он особо отметил их, но, в сущности, они не отличались от всех прочих. Он перебирал в голове и лица, и группы, и организации, которые были достойны его гнева, — и старых учителей, и армию, и своего маленького розового босса в кафе, и компанию Андриана Шмидта, что вечно толклась около магазина, и так далее. Но гораздо больше лиц проходили перед ним без имен. Среди них были и те, с кем он когда-то ходил в школу, мириады клерков, чиновников, продавцов и просто незнакомцев, которые обращались с ним со снисходительной брезгливостью или вообще не удостаивали его внимания. Список расширялся, пока не стал включать в себя учреждения, банки и библиотеки, смысл работы которых он не понимал и служители которых вечно относились к нему, словно он явился ограбить это учреждение или каким-то иным образом мешать им. В конце концов он отнес в эту категорию весь город Альбукерке, и эта мысль заставила его раскинуть мозгами: если Хьюстон ничем не лучше Альбукерке, смело можно ручаться, что Гонконг, Де Мойн и Лондон ничем не лучше Хьюстона. Следуя этой логике, карту всего мира можно окрасить в цвет его ярости.