– Да, я говорю грамматически. Это многие находили. Николай Иванович Степенев, деверь вдовы, который всеми их делами управляет, когда, бывало, болен после гуляньев, всегда, бывало, просит меня, чтобы с ним быть и разговаривать.
– А у него не было ли чего другого на уме-то?
– Ничего, мой друг, кроме того, что шутит над собою и надо мною: «Я, говорит, муж выпевающий, а ты – жена-перекосица, – играй мне на чей-нибудь счет увертюру».
– Ишь, как рассказывает!
– Хорошо?
– Да что вам допрашиваться, говорите грамматически о своей жизни – вот и все.
– А у меня в жизни, мой друг, кроме горя, ничего и нет выдающегося.
– Ну вот и расскажите всю эту увертюру: какого вы роду и племени и чтт вы занапрасно терпели. Я люблю слушать, как занапрасно страдают.
– А я все так страдала. Я ведь, не забудь, откупной породы и Бернадакина крестница, потому что папаша у него в откупах служил. Большое жалованье он получал, но говорил, что страсть как много за то на себя греха принял. Впоследствии стал Страшного суда бояться, и все пил, и умер, ничего нам не оставил. А у Бернадакина повсеместно много было крестников, и не всем даже давалось на воспитание, а только чьи выдающиеся родительские заслуги. Меня определили учиться, но у меня объявилась престранная способность: ко всем решительно понятиям развитие очень большое, а к наукам совсем никакой памяти не было. Ко всему память и соображение хорошие, а к ученью нет – долбицу умножения сколько ни долбила, а как, бывало, зададут задачу на четыре правила сложения – плюсить, или минусить, или в уме составить, например, пять из семьи – сколько в отставке? – то я и никаких пустяков не могу отвечать. Тоже и по словесности – выговор у меня для всего был очень хороший, окатистый, но постоянно отчего-то особливые слова делались, и как на публичном экзамене архирей задал мне вопрос: кто написал Апокалипс Иоанна Богослова – я и не знала.
– Еще бы! – протянула Аичка. – Да на что это и нужно.
– Решительно ни на что – только сбивают. А тут я на шестнадцатом году, милуша моя, вдруг очень выровнялась и похорошела, стала рослая, а личико милиатюрное, и маленькая родинка у подбородка. Точно я будто французинка. И тут со мною самый подлый поступок и сделали…
– Кто же в этом виноват был?
– Всё через родных.
– Это уж как разумеется.
– А потом и пошли меня, бедную, мыкать: французинку, да скорей меня с рук спихивать, кому попало, за русских. Сейчас же вскоре мамаша стала просить о помощи и торопиться, чтобы скорее пять тысяч мне в приданое назначили. Сейчас и жениха какого-то нашли мне – этакого хвата, в три обхвата, и живот этакий имел, – ах, какой выдающийся! Представь себе, так весь огурцом «а-ля-пузй».
– Черт знает что такое! – сказала в возбуждении Аичка.
– Да, мой друг, уж лучше бы и не вспоминать его, – отвечала Марья Мартыновна и продолжала: – а я-то тогда еще всего боялась; но меня ведь и не спрашивали. Он как приехал, так тотчас с мамашей поладил и три тысячи приданого до венца сорвал. Что же, – ведь не родительские, а конторские – Бернадакины. Две тысячи маменька еще себе отшибла: «Мы, говорит, тебя воспитывали и кормили. Надо теперь и о младшей сестре подумать». Я ничего и не спорила, своей пользы не понимала. С женихом обо всем маменька рассуждала и с тем уговаривалась, чтобы он уважал мою сердечную невинность и никогда никакого попрека мне от него не было, а между тем, как ему две тысячи не додали, то он после только и знал, что стал попрекать, и ужасно все мотивировал и посылал, чтобы я ходила просить, и дома со мной ни за что не хотел сидеть. Даже часто ни обедать, ни ночевать не приходил, и моя эта французская милиатюрность, и стройность, и родинка ничего его не только не утешали, а даже он стал меня терпеть не мочь, и именно за то, чем могла я понравиться, делал мне самые обидные колкости.
«Что мне, – говорит, – с тобой за удовольствие? в кости, что ли, я буду играть? Я обожаю в даме полноту в обхождении».
– Значит, вы его в воображение не умели привести, – вставила Аичка.
– И нельзя.
– Это пустяки!
– Нет, нельзя!
– Отчего же?
– Хладнокровие такое имел, как настоящий змей, и это, его-то испугавшись, я и иглу в себя впустила. Он на меня топнул, а я иглу-то вместо подушки в себя воткнула. А потом, когда я больная была, и если, бывало, почувствую, где игла колет, и прошу, чтобы скорее доктора пригласить, чтобы из меня иглу вон вытащить, потому что я ее чувствую, так он и тут преспокойно отвечает:
«Для чего такая нетерпеливость! подожди, может быть игла из тебя теперь и сама где-нибудь скоро выскочит».