«Про что это здесь настрочено это к Корифеям послание, – я ничего не понимаю».
Я говорю:
«Это в вашем же желании, о выдающемся благочестии, чтобы Клавдиньке дать полезную назидацию».
А он отвечает:
«Но мне, теперь все равно, если Арию плюхи не дано, так не надо никому и назидации».
А я и ухватилась за это.
«Вот, – говорю, – мы в этом же и сделали политический компот, – чтобы ее, нашу ученую, и упровергнем и покажем ей плюху во всю щеку румянца. Так и так: я вот кого на нее привезть хочу, и только за вами дело стало, чтобы вы письмо подписали и встретить поехали. Вам это не трудно будет надеть на себя на один час свои принадлежности».
«Нет, – говорит, – теперь такой постанов вопроса, что я в выдающемся роде расстроен, у меня в подземельном банке самые вредные последственные дела вскрываются, и если еще узнают ко всему этому, что я особенное благочестие призываю, то непременно подумают, что я совсем прогорел, и это мне всего хуже. А ваш женский политический компот я и знать не хочу, а поеду, все остальное промотаю и на сестру векселей напишу».
Я вижу, что он в таком безрассудке, и домой его зову, но он и слышать не хочет.
«Да ты, – говорит, – что это… давно, что ли, на домашнего адвоката экзамен сдала? так я тебя сейчас же или по-домашнему побью, или такой постанов вопроса сделаю, что позову из общей залы политического аргента и тебя за компот под надзор отдам. А если хочешь всего этого избавиться, то отправимся со мною вместе, заедем в родительный дом».
«Зачем, – говорю, – батюшка, зачем в родительный дом?»
«Мы там захватим с собою одну знакомую дежурную акушерку, Марью Амуровну».
«Да что ты, осатанел, что ли! мне не нужно дежурную акушерку».
Но он ведь такой неотстойчивый, что как прицепится, то точно пиявок или банная листва. К чему он затеял эту акушерку, и пошел ее выхвалять так, что я даже понять не могу, на каком она иждивении.
«Марья Амуровна, – говорит, – в акушерках состоит только для принадлежности звания, а она живет в свое удовольствие; поедем с ней в отель „Лангетер“ и будем без всего дурного антруи клюко пить, и она будет одна танцевать».
«Так зачем же, – говорю, – антруи ехать? Я не хочу, вдвоем поезжайте».
«Нет, – говорит, – теперь к женскому полу кто вдвоем ездит – гонение; Марье Амуровне могут быть неприятности, а ты будешь при нас вроде родственной дамы за ширмой торчать. Я тебе за это на караганчатом меху тальму дам».
И как пристал, как ущемил меня: едем и едем антруи, так и не отпал, как пиявок, и я должна была ехать, и все его безобразие видела; до самого утра они короводились, а я за ширмой спала, пока акушерка дальше и больше начала с ним спорить, и он с нею поссорился, и она одна уехала. Тогда я насилу могла уговорить его выйти и в карету сесть. Но и то дорогой все назад рвется – говорит:
«Мне еще рано, ведь я полунощник».
Я говорю:
«Какая же теперь полнощь! Посмотри на часы-то на каланче: ведь уж утро!»
А он отвечает:
«Эти часы неверно стрелку показывают, а я по тому сужу, что фимиазмы слышу: это, значит, ночные фортепьянщики с ящиками едут – стало быть, до утра еще далеко».
И вдруг ему показалось, будто ему в «Лангетере» чужую шляпу надели. Никак его не могу переспорить, что на нем его собственная шляпа, которая и была.
«Нет, – говорит, – я отлично помню, что у меня был надет круглый цимерман, а зачем теперь на мне плоский цилиндр? Это, может быть, какой-нибудь ваш политический компот действует, а с меня так монументальную фотографию снимут, и я потом должен буду за тебя или еще за какую-нибудь другую фибзу отвечать и последую в отдаленные места, даже и самим ангелам неведомые… Нет, ты меня в компот не запутаешь. Я тебе сам политический процесс сделаю и буду кричать; „Спаси, господи…“»
И начал городового звать.
Чтобы его утихомирить, я уже и говорю ему:
«Черт с тобою совсем, возвращайся в „Лангетер“, я на все ваши виды согласна».
Он и успокоился.
«Хорошо, – говорит, – вот это я люблю. Мы теперь и не будем возвращаться, а поедем с тобою на танцевальный вечер. Этих хозяев осуждают, для чего к ним честные дамы не ездят, – ну, вот я к ним тебя и привезу вместо честной дамы. Там до позднего утра безобразить можно… Но только смотри – дома об этом типун… ни слова!»
«Да уж разумеется, – говорю, – типун. Что мне за радость про свой срам-то рассказывать, куда ты меня, несчастную, возишь».
А он ласковый сделался и говорит:
«А ты, если хочешь покойна быть, – не думай ничего дурного: это место общественное, тут пальтошников нет, а разная публика и при ней популярные советники и интригантусы; мы здесь в своей компании всю анкогниту видим и называем себя „дружки“. Три мускатера: Тупас, Тушас и Туляс, а я у них командир. Тупас – это веселый голанец; а Тушас химиком с завода считается, но он не химик, а вот именно самый популярный советник, он присоветует; а Туляс – интригантус, он всех и спутает. Ему стоит чью-нибудь карточку показать – и все сделает, познакомится, спутает и в руки доставит».
«Господи! да это насчет чего же?»
А он отвечает:
«Насчет чего хочешь и не хочешь».
«Жалованье большое вам идет?»
«Аргенту, – говорит, – и интригантусу идет, а я по своему благородному желанию из чести поступил, а теперь назад вон выйти уже невозможно».
Публика же в этом их обществе всё оказались больше одни кукоты да кукотки, и кукоты все неглиже, как попало, а кукотки одни разодеты в шелковье, а некоторые скромно, будто в трауре, и все подходят к Николаю Ивановичу, как знакомые, и кричат: «Командир», «Командир», и меня нисколько не конфузятся, а руки подают и зовут вежливо: «мете ву пляс», то есть значит: садитесь на место. А ему – вообрази, как только он увидал аргента и интригантуса, – опять постанов вопроса о компоте в голову лезет, и он мне шепчет на ухо:
«Ты, пожалуйста, пей и не отказывайся, а то у меня этот интригантус теперь перед глазами вертится, и если я на тебя рассержусь, то я ему могу про компот рассказать, а он после, пожалуй, и меня самого запутает».
Я ни жива ни мертва. Думаю: пьяный все сказать может, – но пью поневоле и не знаю, чем дело кончится. А компания у них ужаснейшая: голанец этот как арбуз комышенский, а аргент и интригантус сами небольшие, но с страшными усами, а Николаю Ивановичу и всех еще мало, и он набирает еще в компанию кого попадя и мне рекомендует: «Этот актер – я его, говорит, люблю: он в том состарился, что при столах всех смешит». И целует его: «Пей, мамочка!» – «Этот сочинитель: он мне к именинам нежную эпитафию напишет. Этот – художник: он мне план садовой керамиды Крутильде на дачу сделает, а этот в опере генерал-бас, лучше Петрова петь может…» А потом на минуту мужчин бросит и к траурным кукоткам по-французски… да все плохо у него выходит, все вставляет: «коман-дир» да «коман-дир», а те ему – «тре-шепетй» да «тре-журавлие», и веерами его хлопают, а он тыр-тыр-тыр, и перметй муа сортир, и заикнется, и спятится. И опять скорей по-русски чего-нибудь требует: всё ему подавайте, что нужно и что никому не нужно, а французинки только – «паси» да «перепаси», не столько едят, сколько ковыряют, а фицианты всё еще тащут и расковыренное назад уносят, а за буфетом втройне счет приписывают, а он знай командует: «Клюко, корнишон, брадолес, цыгар таких да цыгар этаких!» И все «пасй» да «перепаси» и от еды отпали, а только пьют, чокаются и заспорили про театральных.