– А по-моему, женщине с женщиной обнявшись ласкаться никакой и особенной радости нет, даже и мечтать не о чем.
– Ласки, мой ангел, сами и мечты привлекут, и которые дружные, те для того, уединясь, и мечтают. Разумеется, не со всякой такая дружба возможна, но если у которой есть настоящий друг, выдающийся, то «сколько счастья, сколько муки»!.. Это испытать и не позабыть!
– Ничего не понимаю.
– Удивляюсь! Но я понимаю: у меня в девушках был такой заковычный друг, Шура. Ах, какая была прелесть приятненькая, и зато уж мы любили друг друга! Мамаша, бывало, сердится и говорит: «Не расточайте вы, дурочки, попусту свои невинные нежности – мужьям ласки оставьте». А мы и замуж не хотели, да и что еще ждет замужем-то! Я только и свету видела, что до замужества, а уж как двум Пентефриям в жертву досталась, так и не обрадовалась.
– Как же вы это двум достались? Это интересно.
– Одного закопала, а за другого вышла.
– Ах… так!.. Вы за одного после другого вышли!
– Да, а то как же?
– Вы сказали, что «двум досталась».
– А уж ты подумала, что я вместе была за двумя разом!
Марья Мартыновна рассмеялась дробным горошком и весело проговорила:
– Ах ты, шалуша, шалуша! Ты думала, что у меня один муж был праздничный, а другой для будни?
– Да ведь это ж тоже бывает.
– Бывает, мой друг, бывает. В нынешнем свете чего не бывает, но со мной не было.
– Иные ведь обманывают: женатый, да скроет про первую жену, и еще раз женится. Ему за это достанется, а второй женщине ничего.
– Да, если она отведет от себя, что не знала, то тогда ей особенно выдающегося наказания нет, но только все-таки в суде ее защитники-то процыганят, и прокурор о постыдных вещах расспрашивать будет.
– А какая беда, что спрашивают? через это женщина-то, когда о себе расскажет, так после еще всем интереснее делается; да и с тем же, с кем разведут, после опять жить можно.
– Да, но только уж придется жить все равно как невенчанные.
– Извините-с, настоящий развод пред престолом нынче не делают, в церкви венцов не снимают, а только и всего, что в суде прочитают.
– А все уж по отдельному виду надо прописываться.
– Это не важность!
– Да; по полицейским правилам это все равно, но прислуга меньше уважает.
– Платите больше, и отлично уважать будет.
– Всё – как при законе – так жить нельзя.
– А при капитале как хочешь жить можно, так это еще и лучше.
– Разумеется, при твоем капитале, как выдающемся, и ты молодая вдова, в двадцать четыре года, так тебе все пути не заказаны, делай что хочешь. И я тебе совет дам: не губи время и делай.
– Советуете?
– От всей моей души советую. Век молодой надо чем помянуть: тоже ведь за стариком-то ты пять лет промучилась – это не шутка.
– Не вспоминайте мне про него!
– Прости, милуша, прости! Я не знала, что ты про покойников вспоминать боишься.
– Я его не боюсь, а… мне противно вспомнить, как он храпел ночью.
– Да, уж, мужчина, который если храпит, – это немыслъмая гадость.
– Я, бывало, целые ночи не сплю, заверну голову одеялом и сижу в постели, да и плачу. А теперь если приснится, как он храпел, сразу весь сон и пропадет.
– Да, кто храпит, им и не стоит жениться, тем больше что это при твоей молодости и при капитале, да еще и при выдающейся красоте…
– Ну, вы мне про мою красоту много не льстите, – я ведь сама себя в зеркало видывала… Разумеется, я так себе – не урод, но аляповата.
– А чем же вы нехороши?
– Не о том, что нехороша, а я не люблю, если ко мне с лестью подъезжают. Это ведь не ко мне, а всё к капиталу.
– Ну, мой друг, я ведь у вас сколько живу, а вы мне про свой капитал до сих пор никогда ничего не объясняли.
– И не обязана. Я и никому никогда о капитале ничего не скажу. Капитал – дело скрытное.
– Я и знать не стараюсь. Я взялась быть при вас компанионкою и по хозяйству – в том и состою, и что вы хотите, я то и делаю: в сад – так провожаю в сад, в театр – так в театр, а сюда захотели ехать – я и здесь пригодна, потому что я и здешние порядки знаю; а о чем ваше сердечное прошение и желание совершения завтрашней успешной молитвы – этого я не знаю.
– И тоже и это вы никогда не узнаете. О чем я хочу молить – это мое одно дело.
– Да я и не любопытствую.
– Конечно! И если не будете любопытничать, то вам же спокойней у меня жить будет. А вы мои мечты оставьте – лучше что-нибудь про себя мне рассказывайте.
– Что же, мой ангел?
– Что-нибудь «выдающееся».
– Ишь, шалуша, как мое слово охватила!
– Да, я люблю, как вы рассказываете.
– Нравится?
– Не то что нравится, а как-то… так, бывало, у нас в доме одна монахиня про Гришку Отрепьева рассказывала… сейчас смешно и сейчас жалостно.
– Да, я говорю грамматически. Это многие находили. Николай Иванович Степенев, деверь вдовы, который всеми их делами управляет, когда, бывало, болен после гуляньев, всегда, бывало, просит меня, чтобы с ним быть и разговаривать.
– А у него не было ли чего другого на уме-то?
– Ничего, мой друг, кроме того, что шутит над собою и надо мною: «Я, говорит, муж выпевающий, а ты – жена-перекосица, – играй мне на чей-нибудь счет увертюру».
– Ишь, как рассказывает!
– Хорошо?
– Да что вам допрашиваться, говорите грамматически о своей жизни – вот и все.
– А у меня в жизни, мой друг, кроме горя, ничего и нет выдающегося.
– Ну вот и расскажите всю эту увертюру: какого вы роду и племени и чтт вы занапрасно терпели. Я люблю слушать, как занапрасно страдают.
– А я все так страдала. Я ведь, не забудь, откупной породы и Бернадакина крестница, потому что папаша у него в откупах служил. Большое жалованье он получал, но говорил, что страсть как много за то на себя греха принял. Впоследствии стал Страшного суда бояться, и все пил, и умер, ничего нам не оставил. А у Бернадакина повсеместно много было крестников, и не всем даже давалось на воспитание, а только чьи выдающиеся родительские заслуги. Меня определили учиться, но у меня объявилась престранная способность: ко всем решительно понятиям развитие очень большое, а к наукам совсем никакой памяти не было. Ко всему память и соображение хорошие, а к ученью нет – долбицу умножения сколько ни долбила, а как, бывало, зададут задачу на четыре правила сложения – плюсить, или минусить, или в уме составить, например, пять из семьи – сколько в отставке? – то я и никаких пустяков не могу отвечать. Тоже и по словесности – выговор у меня для всего был очень хороший, окатистый, но постоянно отчего-то особливые слова делались, и как на публичном экзамене архирей задал мне вопрос: кто написал Апокалипс Иоанна Богослова – я и не знала.
– Еще бы! – протянула Аичка. – Да на что это и нужно.
– Решительно ни на что – только сбивают. А тут я на шестнадцатом году, милуша моя, вдруг очень выровнялась и похорошела, стала рослая, а личико милиатюрное, и маленькая родинка у подбородка. Точно я будто французинка. И тут со мною самый подлый поступок и сделали…
– Кто же в этом виноват был?
– Всё через родных.
– Это уж как разумеется.
– А потом и пошли меня, бедную, мыкать: французинку, да скорей меня с рук спихивать, кому попало, за русских. Сейчас же вскоре мамаша стала просить о помощи и торопиться, чтобы скорее пять тысяч мне в приданое назначили. Сейчас и жениха какого-то нашли мне – этакого хвата, в три обхвата, и живот этакий имел, – ах, какой выдающийся! Представь себе, так весь огурцом «а-ля-пузй».
– Черт знает что такое! – сказала в возбуждении Аичка.
– Да, мой друг, уж лучше бы и не вспоминать его, – отвечала Марья Мартыновна и продолжала: – а я-то тогда еще всего боялась; но меня ведь и не спрашивали. Он как приехал, так тотчас с мамашей поладил и три тысячи приданого до венца сорвал. Что же, – ведь не родительские, а конторские – Бернадакины. Две тысячи маменька еще себе отшибла: «Мы, говорит, тебя воспитывали и кормили. Надо теперь и о младшей сестре подумать». Я ничего и не спорила, своей пользы не понимала. С женихом обо всем маменька рассуждала и с тем уговаривалась, чтобы он уважал мою сердечную невинность и никогда никакого попрека мне от него не было, а между тем, как ему две тысячи не додали, то он после только и знал, что стал попрекать, и ужасно все мотивировал и посылал, чтобы я ходила просить, и дома со мной ни за что не хотел сидеть. Даже часто ни обедать, ни ночевать не приходил, и моя эта французская милиатюрность, и стройность, и родинка ничего его не только не утешали, а даже он стал меня терпеть не мочь, и именно за то, чем могла я понравиться, делал мне самые обидные колкости.