— Не спит же еще, Яник, ты что? — роняя останки бутерброда в стакан и вокруг, радостно-возмущенно шипит Лилька и где-то под столом пытается выковырнуть из своего халата маленькую перманентовскую ступню в лыжном носке с почерневшей пяткой.
Что, если я не дождусь до Ленинграда и умру здесь от ангины, как Хаим, никем не замечаем? Лилька войдет ни свет ни заря будить к отъезду, а я лежу навзничь, в застывшем каплями смертном поту — синенький, задохшийся, рот полуоткрыт, как у полуидиота Яши. Она скажет: слава богу, пропотел наконец-то, и тут до нее дойдет, и она сядет на пол — держась за кровать, в сложноволокнистых рассветных потемках белея головой и ногами. Но я этого уже не увижу. Меня с силой передергивает от отсутствия в будущем мире, от того, что там все есть как есть, только меня нет как не было. В глазах — газированными пузырьками — слезы. Я сильно вздыхаю сильно раскрытым ртом, разорвав в его углах щекотные, склизкие нити. Волосы болят, хоть не могут; с рикошетом к затылку стреляет в правом виске. И все, что я думаю, тоже исчезнет незаписанное, и мне никогда не сделаться самым молодым писателем, даже если изобретут такую машинку, не говоря уже, что никогда никого не отпилить, не отпялить и не отпиндулить. Так и останусь мальчиком невинным. Пусе-Пустынникову известно, что только если от лобка до пупка проросла полоса волосиков, то, значит, ты уже созрел. Это называется «лестницей на яблоньку» или «блядской дорожкой». У меня еще такой нет. У него наверняка тоже — он гладкий, вздутый, розовокожий; у таких оволосение позднее и скудное. Ни у кого в нашем классе нет, кроме как у Исмаила Мухамедзянова с минусовым, что у скворечника, затылком и широкофюзеляжным лицом, сложенным из крупных приплюснутых шишек. Он нам эту лестницу или дорожку показывал (хотя его никто не просил) на чердаке дома номер четыре по Поварскому переулку, где мы после уроков играли в «трясучку» и «орлянку», — действительно, пяток каких-то тараканьих ножек прилип к его желтоватому животу с выдавленным и неровно засохшим чирьем над пуповой котловиной и с нечетко четвертованным оттиском пуговицы под. Пуся позвенел в ладонном гнездышке выигранными у нас серебром и желудью, звучно обсосал снизу доверху внутренность своего пышного горла и харкнул навесом в середину чьего-то заволновавшегося на бельевой бечевке пододеяльника, в самый центр ромбовидного выреза. И прибавил, что этого, дескать, еще недостаточно: следовало бы еще проверить, достает ли оттянутая вниз пиписька до жопной дырочки — как он выразился, до срачка. Если достает, вот тогда точно да,пожалуйте бриться. Побагровевшие в процессе показа скульные Исмаилкины шишки сызнова стали пятнисто обесцвечиваться, он боком отшагнул за косую балку, куда от узкого окошка в крыше не достигал медленно вращающийся пылевой конус, и, затискивая кулаками рубашку под ремень, так отнесся к нам, что достает не достает, в настоящий момент времени это неважно, потому как все равно — пионеры не е…ся. Вот когда нас примут в комсомол, тогда, конечно, да, — пожалуйте бриться! А если Пусю за все его художества не примут в комсомол, как постоянно грозится классная? — что ж ему тогда, навечно целочкой оставаться, так что ли? …Знаменитый дореволюционный ученый профессор Мечников, который открыл девственную плеву, был тоже еврей… Татары коней через ж… е…, холодно сказал Пуся. Исмаил Мухамедзянов бросился на него из-за балки, но запал носком ботинка в выбоину чердачного настила и с множественно-глухим стуком упал. Древесная труха (пополам с растертым нашими подошвами голубиным пометом) облаком обстала его рыжую плоскостопную голову. Из ноздрей извились две кровяные дорожки. Нам, татарам, одна хрен, сказал Пуся, что водка, что пулемет, лишь бы с ног шибало. Исмаилка Мухамедзянов оглядывался по сторонам и медленно обводил прыщеватым с исподу, обызвествленно-сиреневым языком верхнюю губу, при намокании обнаруживающую в разных местах разрозненные короткие пра-усики. Он никогда нам всем этого не забудет.
Обеими руками я ухватываюсь сзади над головою за спинку кровати — она хорошо холодит, но все ее трубки и прутья скоро согреваются и как бы превращаются в продление горящих ладоней. К чему бы прислониться лбом и щеками? …Интересно, у хозяйского малого выросла уже эта блядская дорожка от лобка до пупка или еще нет? Подобные блондинистые шкилеты бывают ранневолосатые. Яков Маркович прошлым летом предлагал Райке Жидячихе: почему бы ребятам вместе не помыться, чего ж даром-то пар тратить? Хозяйка приостановилась (не остановилась, а как бы вполоборота застыла в шаге — древнеегипетский барельеф из Эрмитажа с цинковым тазиком пестро-крупитчатого куриного корма у низом выпяченного живота; поверх множества юбок — серая шаль редкой и толстой вязки), помолчала, неподвижно глядя сквозь Перманента на съезжающий к авианосцу свежеосвежеванный закат, затем издала неопределенный звук — что-то между сплевом и свистом — и пошла себе дальше по своей древнеегипетской надобности. Вот за это их и не любят в поселке, — ломаются, как пятикопеечные пряники, фон-бароны засратые! Шибко много об себе понимают! Конечно, ни в какую баню я бы с ним все равно не пошел — в баню! еще чего не хватало! — да меня бы и Лилька не пустила, она меня только двоюродным бабушкам доверяет мыть, да и то потом — потерев наслюнявленным указательным пальцем сзади по шее и под лопатками, проверив, шероховаты ли локти, и раздвинув на свету все восемь ножных междупальчий, где обычно заседают такие черные, легко сворачивающиеся в шарик чешуйки, — саркастически хмыкает. В совсем общей бане, с людьми, я все же один раз почти что мылся: отчима тогда сажали по чайному делу, и бедная мама сутки напролет моталась, как заведенная. Или как заводная? После и вместо работы она бегала к адвокатам и от следователя по фамилии Чайкофский (и по служебному прозвищу Жидовский Рассадник, так как он вел еще кофейное дело Гурфинкеля и Гарфункеля), искала по учреждениям кого замазать (чтобы отчима отмазать — никого не нашла) и по продуктовым магазинам твердокопченую колбасу для передач (то же самое), и вообще чуть ли не поселилась в приемном помещении Крестов — в предбаннике допра, как это по-довоенному называется у Бешменчиков; спасибо хоть, ночевать доходила домой. В общем, ни вздохнуть, ни пернуть! — так она говорила устало, по приходе сев на кухне к столу, прикрыв милые, близорукие глаза синевато-паутинными веками и протянув ко мне для расстегивания обе узкие ноги в заляпанных слякотью замшевых югославских сапожках с запинающейся молнией. Двоюродная бабушка Фира, временно переселенная из Дома ветеранов хлебобулочной промышленности, будить меня в школу и кормить еще соглашалась, но мыть отказывалась категорически (Этот ребенок, вы еще с ним наплачетесь, до ста двадцати. Ты ему да, он тебе нет, ты ему черное, он тебе белое, все аф цулохес, настоящий цулохешник, до ста двадцати!), а свеженовобрачные Лилька с Перманентом жили тогда за трескучей китайской ширмой на Мориса Тореза, так что в Некрасовские бани неподалеку от Мальцевского рынка (Бешменчики говорят наоборот) по маминой просьбе свел меня наш балтфлотский снабженец дядя Яков Бравоживотовский, поднаехавший как раз с Жидятина за гвоздями, горбыльком и штакетником. Я плакал и не хотел в мыльную, не говоря уже о парной, прикрывался шайкой из синевато-радужной жести и боялся красных полужидких мужчин с прилипшими к костистым плечам листьями. Ты, брат, не просто сачок, ты даже не сак! — ты, брат, целый Сак Исакыч! восклицал дядя Яков, почесывая длинный морщинистый и путано-волосатый мешочек, где, как в бильярдной лузе, тесно и косо лежали его яйца. В результате он махнул на меня рукой с расплывшимся неравнолапым якорем пониже сгиба и ушел париться, звякая о кафель привязанным к лодыжке номерком от одежного ящика, будто он не моряк, а кавалерист, — а я остался в переодевалке с шайкой, прислоненной к сраму. Мама и набежавшая с Мориса Тореза Лилька полночи потом на дядю Якова (он же тем временем со всасывающим свистом давил в гостиной четыреста восемьдесят на вислом брезенте гостевой раскладушки) ругательски, но приглушенно ругались и в четыре руки перемывали мое сонное недомытое тело. С тела вода, с мальчика худоба, сказала мама и почему-то заплакала. Вот поэтому дядя Яков, сколько его ни упрашивал поддержанный двоюродной бабушкой Цилей Перманент, никогда не берет меня к себе на базу ВМФ мыться — говорит, что такой плаксивый жидовский ребенок, как я, опозорит его перед всем офицерским корпусом. Бабушка Циля считает, что у них там, в офицерской бане, происходит полнейший Содом и Гоморра, пьяное безобразие и моральное разложение, сплошной упадок Римской Империи, и что из-за этого он меня не берет, а не почему-нибудь. Лилька только улыбается и походя щекочется.