Впереди, куда я ногами (если их вытянуть, через собачьи носки знобно студит голландская кладка), широко раскинулось Алатырское море. Оно кипит шесть дней кряду ледяным кипятком, катит на берег волна за волной заплетённые мохнатой водорослью волны, а в день в седьмой утихает, покоится. Сейчас вот с берега ни гуду не слышно, ни малого какого плеску, только жиличкино буркотанье подбивается с-под полу: видать, молится своим бешменчикам, это у них такие мелкие домашние христы типа чемоданных чертенят, с собой возят. Если поднять слабую половицу под койкой, они их чуть что, через второе слово на третье поминают: бешменчики то, бешменчики сё, а так, кроме нижнего буркотанья, — тихо: чередной уже, значит, настал день, седьмой: Полуночное море, океан Ханаанский, лежит не шелохается, и все корабли на нём и под ним, а рыбы там так и так нет, иногда вот нанесёт невесть откуда мёртвых угрей несметно — и невесть куда смоет. Мы их не едим, поганая они снедь, полузмеи морские, бесчешуйчатые. А дальше за тем Алатырским морем широким, раскинутым — и нету ничего, одна пустая вода, в неё же загибается небесная твердь, нижнее исподнее небо с Мойсеевой Дорогой на нём, от христьянских язычников Млеющий Путь, или же, с военморбазы мичман Цыпун говорит, Чумазый Шлях называемой. И как только не скатываются крайние звёзды за край — не знаю, крепко-накрепко, видать, приколочены: Сам Бил, не как девки наши потукивают от локтя с бабьим изворотцем, а с Плеча Бил, одним Забахом; — так там до самого края ничьей нету земли, или, может оказаться, чья-то земля есть, но её баба Рая не знает, или знать, может, знает, но мне сказать рано, чья, не то раньше срока состарюсь. Может, когда-нибудь теперь скоро скажет, как минет этот великий и особенный день.
За пакгаузом сзади, за глухим пакгаузным тылом, сразу же за колодцем начинается долгое болото кишкой: трухлявая буреет подо льдом прошлогодняя гать, а с того конца налажена загорудная жерда на колёсике, по-русски «шлагбаум». У жерды спит в полосатой будке сторожевой солдат, к тому наряжённый, за солдатом (минут ещё тихим шагом шесть по грунтовой дороге) — посёлок городского типа: два дома шлакоблочных углом, клуб Балтфлота с колоннами, церковь со вдовым, но непьющим Егором-попом во имя св. Апостолов Пётры и Павлы, а посерёдке фонарь электрический — матовый шарик на крашеной серебряной краской ноге. Об то место Жидятина деревня была раньше, дворов так под сорок, на той деревне жила наша родня, также и бывшая родня перевёрнутая, и другие ещё люди русского, чухонского и всякого племени неродные. Из них уже нет никого, и семени их не осталось, кроме как тех Субботиных — когда нас Красная Армия и Балтийский Флот обратный раз своевали, кого убило, кого в финскую землю увело, кого в сибирскую землю побросило, на их же место прислали всякого люду, не знаю какого, с Руси. Забобонского. Говорят они речью, не знаю какой, — мы её с серёдки на половинку разбираем: слова есть похожие, а склад весь не тот, как у нас. Забобонская речь, одно слово, русская. Они нас с бабой Раей и девками всех ненавидят, и Яшу тоже, невесть чего про нас говорят и заглазно евреями дразнят, чёрным русским словом. Это они так нашу нацию и веру бранят, одно слово, скобари — такое у них свойство. Пацанам поселковым я за это с ходу вламываю. Вырасту и взрослым тоже вломлю.
— Баба Рая, а кроме нас ещё есть на свете жиды?
— Ещё Субботины те были, да при Николае-кесаре обратно в русскую веру перевернулись, в забобонскую.
— При котором это Николае? При Николае Кровавом?
— Спи, князенька, спи, радость… Мы на этом свете одни жиды, никаких больше нету. …При Николае том Палкине, при каком же ещё!
Всё, можно глаза уже отворять? всё я вспомнил, что, и где, и как оно до того было? Забыл что — стану, как Яша, по крайний срок потерянный: На палубу вышел, сознанья уж нет, в глазах его всё помутилось… Под бескозырочкой сжимается-разжимается распропёстрая духота с искрами и золотыми кругами, а сама бескозырочка с носа на рот съехала. Вот как задохнусь я тут у них в великий в особенный день, — что будут делать?! Поправить же бескозырку никак — обе руки у меня от кисти до локтя примотаны индпакетным бинтом к коечной раме, чтобы я, дескать, не сделал себе во сне никакого вреда. Что ли, покричать бабу Раю? — да ей и не отойти сейчас от плиты: она сушит там одно кожаное колечко, я его срезал сегодня с мужеского уда себе, в знак рождения и завета. Не перевернёшь вовремя, колечко и прогорит, стлеет — тогда всё пропало, второго-то не нарастёт, не ноготь. Яшино вон колечко прогорело, пропало.
От простого мотанья головой не делается ничего той бескозырке — глубоко сползла, за подбородок зацепилась, засела накрепко. А если её поддунуть сильно, и подщёлкнуть языком в ободок, и колотить при том, как дятел, о плоскую армейскую подушку затылком? Нет, не выходит ничего, не спадает суконная дура, перекосилась только слегка, но хоть какая-то щёлочка приоткрылась, и можно вдохнуть сквозной холод от приотворённых окон. Внизу-то уже не болит, совершенно не болит, будто ничего и не было — от бабы-Раиной мази, от подорожного масла с маковой вытяжкой, всё там как обледенело внутри. Под ложечкой — щемит, это да, но это щемит просто с голоду: с самого рассвета во рте… в роте, вот уж доподлинно, одна только маковая росинка и была из снотворной той миски, а баба Рая с девками, те уж восьмой день не евши сидят, и как только сносят, бедные? Теперь и я буду с ними опощаться голодом — перед жидовской паской восемь дней кряду: сегодняшнего утра я у нас родился в лоно Абрама, Исака и Якова и первый в жизни раз на невидимых коленях сидел у пророка Ильи — на престольном том месте под фонарём «летучая мышь». И в предпоследний, коли на моём веку не стрясётся ничего такого особого дальше. Потом и Илья исчез, как не бывало, мало ли у него забот! — но к полуночи, к великому разговенью, воротится, придёт по Мойсеевой небесной Дороге обратно: есть у него ещё одна нужная служба назначена на Жидячьем Носу. Баба Рая сказала: Благословенъ приходящiй! и окровенила об меня пяток рыжих перьев от петуха Авенирки из хвоста, и тоже запоспешила, пока не засохло: дверные вереи мазать и оконные ставни. Так надо, чтоб я не умер. Но и простыни, где она между пробегала, в красных остались помазках — всё теперь наново стирать, не отдашь же в моей крови замазанные простыни холостым офицерам русским по пятаку штука стирка, две копейки глажка. Пока баба Рая пела и говорила, и девки ходили туда и обратно (левая рука машет, правая полуопущенным козырьком приставлена к бровкам), пока я садился на кресло, оттягивал и разом резал, по-над коньком пакгаузной крыши кувыркались меньшие ангелы, толклись у спуска на лестницу, плескали и били крылами — бело-золотыми папоротями — об десятую ступеньку, об пустую приступочку, с какой никуда — лишь на конёк да подшагнуть на исподнее небо. Потом и они улетели. Оттянул, резанул, больно было до слёз, потом от холодильной мази утихло, а теперь обратно стреляет легонько, потягивает, как заусенец, и всё там набухло под индпакетным бинтом, будто тяжёлый, мокрый лёд. Хорошо хоть, не вздрочилось со сна, даже думать не хочется, чего бы там было, какая бы вновь сделалась мука. Спасибо хоть, покуда выручает заговорённый мак бабы-Раин.