Что-то они там зашебуршились, зашушукали, забегали сызнова — опять, что ли, опресноки, калитки великодённые, подошли, испеклись? Нет, волны хлебной, сырогорячей нету на меня, плита не гремит и протвинь не брякает, одним только веет простынным колыханьем холодным. Да и шаркают где-то поближе. «Раздвинулось море широко, лишь волны бушуютъ вдали, ведетъ Мойсей насъ далеко отъ египетской грешной земли, — надтреснуто, стараясь потоньше, заводит баба Рая. — Не слышно ни криковъ, ни песенъ, лишь Красное море волною шумитъ. А берегъ суровый и тесенъ, — какъ вспомнишь, такъ сердце болитъ». Баба Рая идёт по большому проходу с длинной можжевеловой веткой, вполколена приседает, вполпояса наклоняется, а между шагов, приседаний и наклонов шлёпает с лёгоньким таким оттягом простыни по правую и по левую сторону. За ней — гуськом-гуськом гусиным шажком подбираются девки в хламидах, делают всё то же самое, только слова не поют. Яша даёт от плиты голос, помогает бабе Рае не сбиться с напева. Дошли до выхода на лестницу — постояли, помахали вокруг можжевелами и обратно повернули, к Яше. Теперь девки впереди, а баба Рая следом, хлещется. Это Разделение Вод. «За нами полки фараона спешатъ, какъ туча на насъ надвигаясь, какъ тысячи змеевъ намъ въ спину шипятъ, отъ злобы своей содрогаясь». На будущий год пойду уже я говорить и петь заместо бабы Раи по большому проходу — тогда уже я буду главный принц и мужик; буду, только если всё сейчас до последней щёпотки вспомню, где у меня что, кто я, где я… и всякую страсть перестерплю, какая ни случится. И не размежу век и не выгляну из-под проклятой бескозырки, прежде как всё перестерпел и всё вспомнил. На будущий год, если только… «Адонаю, Адонаю, — бормочет себе под нос баба Рая: она уже снова ведёт девок к лестнице. — Ты Одинъ Богъ, Ты Одинъ Есть, Ты Одинъ Святъ, спасибо, что воды Разделилъ и насъ посуху Пустилъ, а злаго того фараона волнами Накрылъ со всемъ его войскомъ…» И так дванадесять раз туда-сюда-и-обратно. Раньше, баба Рая говорила, прадеды выходили за два часа до полуночи на берег, заходили до середины голени в море и хлестались ветвями по правую и по левую сторону. Теперь нам такого нельзя — береговую полосу от правого Фараонова Кремня до левого ежечасно обходит со стражей пёсьей пограничный наряд, а по ближнему морю, по Жидячьей Губе, бесперестанно снуют сторожевые катера и светят кружные и скрещённые светы с авианосца «Повесть о настоящем человеке». Какую песню прадеды пели и какие точно говорили слова, того нам не передано, за наши грехи, говорит баба Рая. А какие у неё грехи?.. Или у Яши?.. Или у девок?.. В последнюю войну, едва как отогнали хананейские люди русское войско до Пьетари — по-ихнему, значит, до самого Рима, — воротился из Гельсинок меньшой Энгельстрём-барин на лыжах, со взводом карельских стрелков. Внизу на кухне уселся, за спиной двое с автоматами, но сам цивильный; сидит, сковыривает полированной острой палочкой зазелень и ржавчину с шерстяных белых гетров и вежливо так говорит: Никогда я, милейший Яков Яковлич, мужичью нашему досужему не верил, будто вы якобы жид. В церковь вы ходите, волосами блондин, с носу курносенький, цвет глаз у вас голубоватый с продырью, и всё ваше семейство такое — самые наитипичнейшие русские Иваны. Вейнелейсы? — Вейнелейсы, вейнелейсы! — кивают у него за спиной автоматчики, толстые усы оттаяли и качаются, капают. Мы, да будет вам известно, Яков Яковлич, дорогой вы мой, чудесный старик, мы как раз жидов и не бьём, нам того маршал Маннергейм не велит, ибо мы не какие-нибудь там немецко-фашистские черносотенцы и хамы. Мы — освободительная армия многострадальной Суоми и освобождаем нашу священную землю от российских колонизаторов. А где, кстати говоря, контрактик тот старый, что вы с батюшкой моим в тринадцатом году заключали? Не знаете? Ну ничего страшного, я тут сам пока огляжусь, не буду вас задерживать… Баба же Рая с трёхгодовалым Яшей схоронялись в безоконной каморке за кухней, размером со стоячий гроб (туда только из Яшиного чуланчика, где у него крыжечки виольные и иное добро, переходик есть внутренний: через поворотный камень и боковым протиском), потому их тогда вместе с прадедом, прабабкой и рыжим Яшкой-заикой, бабы-Раиным братцем-погодком, не застрелили у задней пакгаузной стенки и не сбагрили в ближнюю топь. А турецкая та жестянка с бумагами была у бабы Раи в каморке с собой, ничего Энгельстрём-барин-сын не нашёл, даром только порасщепил все поставцы да лари, печки по камушку поразметал, перины с подушками повспорол и пращуровы рукописные книги все поперервал и поразбрасывал; великодённая же прежняя песня как раз в тех таинственных книгах и была: слова, новогородскими буквами написанные на старом жидовском языке, и напев испанский, крюковой. Он бы с досады и весь пакгауз пожёг, вместе с бабой Раей и Яшей, да пакгауза ему, видать, жалко стало — то ли он после войны тут полагал учинить люторанскую кирку, то ли вертеп гостиничный с рулеткой и дамской прислугой для торговых гостей, до Гельсинок и обратно мимоезжих, то ли ещё похабство какое промышленное. Жечь, короче, не стал, свистнул с болота стрелков к построенью, набул лыжи, накинул маскировочный балахон и пошёл себе на зюд-зюд-ост по своему воинскому стрелецкому делу. И никогда уже назад не являлся.
— Баб, а если бы тогда у пращуров расступилось бы море? — что тогда?
— Ничего тогда, пошли бы как были в Ерусалим-город прямо по тому росступу, а за ними бы и весь народ воскрес и пошёл.
— А мы что же? Как же мы тут на чердаке в простынях? Мы ж тут и не заметим ничего, коли вдруг…
— Спи, князенька, спи, радость. Всё заметишь, не бойся. Час будет, будет знак. Знак будет — и пойдём. А по морю ли, по суху, или какими подземельями — того нам сейчас неведомо, то не в нашей лежит Руке. Спи, чадо, ты это увидишь…
Если спать и видеть сон, но во сне знать, что спишь и сон видишь, то спишь ты или нет на самом деле? и что тогда видишь — сон или что такое? Сейчас будто как всплыло: снилось под маковым бабы-Раиным отваром (но пока снилось, я знал: это снится; нет, не знал — надеялся): прихожу к Верке-продавщице в ларёк, Яше колбасы купить по два двадцать кило, триста грамм, порезать и спросить, нет ли новой «Пионерской правды»-газеты — но не с улицы прихожу, не суюсь головой сквозь окошко, а вхожу со двора, где ящики, задним ходом вовнутрь. В ларьке сумерки, холод, мглистый свет клубом всасывается сквозь окошко и весь поглощается Веркой: Верка в нём пышная, как в тесном несветящемся коконе. Сейчас, милок, в подсобке гляну — и уходит: вытерла о передник руки; приспустила над прилавком железную ставню — но не до конца, а на кулак оставила щель; галошами по цементному полу чирк-чирк, по сгусткам керосиновой слякоти шлёп-шлёп, по рваным кардонкам шурк-шурк; вышла, вынесла с собою почти что весь свет; чмокнула-лязгнула дверь — затворилась. Я в ларьке один, тихо, хмуро; в эмалированном поддоне стоит на прилавке — с моей стороны — кус пёстро-чёрного холодца, низкий прямоугольный вырез, а на нём, как на основании, пирамидой составлены пятнистые пряники, вышиною до потолка или где там и на чём они у ней кончаются… в темноте верхней не видать, но я знаю: завершье — пустая бутылка «Агдама» на трёх мятых спинках последнего слоя. Я цап за холодец, выкогтил полную пригоршню склизкого, вяло-упругого из торца, — но никак не оторву от куска: волоконцами тянется, дрожит-волнуется и уже сквозь пальцы течёт, вот-вот вытечет весь: останутся сейчас одни только влажные жилки в горсти да роговые обрезки внутри тусклых алатырных капель. Потянул посильней — всё задрожало, подалось, наклонилось, а я отпрянул на длину завязлой руки; пряники стучат деревянно по прилавку и по полу, над ними медленно летит, медленно вокруг себя обращается завершная склянка, а тут и Верка с газетой вошла. В дверях за ней высится Егор-поп, у него замаранный чем-то передник поверх рясы и вздутые нарукавники из разрозненной марли, стоит смотрит. Стыдно… Ты что ж это, ирод? голосит Верка: Вконец обледенел?! — а поп тот стоит улыбается, тычет ей через плечо скребком, какими цыгане на пушферме отскребают бухтарму от мездры у пушных крыс голохвостых. А что в газете написано, куда поп тычет, того я не вижу — так её Верка держит: от меня; а тот ещё свет со двора застилает. Но я знаю: там, на первой странице — …Нет, не знаю; или знаю, но сказать не умею. Или знал, но не вспомнить никак. Только не вспомнить бы… Только бы баба Рая не узнала, что я в забобонскую ту газетку глядел — мы газет не читаем, мы ими только скарб оборачиваем да харч и на фотокартинки, какие сверху, глядим — можем. Скляночка агдамная долгая так и не упала, навсегда осталась поворачиваться под потолком. Замкнуть бы, кажется, уши от бабы-Раина пенья, и хоженья, и хлестанья можжевельного, от девкиного топота да от Яшиного скулежа, от незапного взвыва дозорных аэропланов на взлёте (да они и так заглушают всё), и очутишься вновь где был, у Верки-рыжей в ларьке, и можно будет исхитриться как-нибудь доглядеть, что там у ней стоит в «Пионерской правде» в разделе «На поверку, горнисты!», что там такое важное значится на отвёрнутой от меня разноцветной странице. Но замкнуть уши никак — обе руки от кисти до локтя примотаны у меня индпакетным бинтом к коечной раме. Можно только пальцами беззвучно настукивать по узкой железке в лад мерному ударенью крови об глаза, об горло, об сердце, об уд: «А берегъ суровый и тесенъ, — какъ вспомнишь, такъ сердце болитъ… А берегъ суровый и тесенъ, — какъ вспомнишь, такъ сердце болитъ… А берегъ суровый и тесенъ, — какъ вспомнишь, такъ сердце болитъ…»