Мне хочется встать с кровати и что-нибудь сделать, такая мной внезапная овладела бодрость. Но встать страшно — внутри ног и рук стало так легко, и так кисловато-безвкусно, и так еще немного щекотно, как будто меня с четырех концов налили минеральной водой «Полюстрово», чьи темно-зеленые, пыльные на пологих оплечьях бутылки (имя же им — легион ) стоят в слегка заржавленных, плоских и мелкозубчатых касочках по всем нижним стеллажам ларька «Культтовары. Продукты. Керосин», и эта полуболотная вода во мне беззвучно и неощутимо лопается своими тесными пузырьками (перебегающими, прилегая, по изнанке кожи) и все тяжелеет и тяжелеет и сбегается с четырех сторон к низу живота, которого одну секунду назад еще никакого не существовало. Там, в кухне, начали ужинать. Лилька, мучительно вымыкивая последние остатки алых роз из только что пышного, а теперь на мгновенье почти костлявого горла, пылесосно всосавшегося передней кожей в шею над въемом ключиц (у женщин ведь нет кадыка и их замшевые горла, нежно перерезанные поперечными морщинками, обычно дрожат и колеблются как хотят), переправляет от плиты судорожно подныривающую в воздухе перманентовскую миску с серповидным нагаром на днище и с двумя алыми перекрещенными вишенками по боку, приземляет ее на стол, нежданно однозвучно и твердо, и тут же принимается ожесточенно трясти мягкими ладонями перед своим лицом (они изнутри — что изморозью — беспорядочно расчерканы короткими неглубокими линиями, которых не смогла еще прочесть ни одна цыганка на Финляндском вокзале). При этом она старается обдуть их горячим дыханием из сложенного «курьей жопкой» рта — рота, как говорит хозяйка, Раиса Яковлевна, — но промахивается по взмахивающим. А Перманент, одним махом использовав всю скользкость ягодиц, переворачивается на екнувшей табуретке и с глубоким до сиплого вздохом берется за алюминиевую ложку со слепо выбитыми вдоль черенка буквами «п/з ПЖ». В самой глубине хлебательной впадины там проделана круглая дырочка, так что ему приходится лечь грудью на стол, нижней губой подстелить закругленно вывернутый наружу край миски и молниеносными тычками перехлюпывать в себя свою, как говорит двоюродная бабушка Фира, пешаахэс. Бульон, волнуясь и теснясь, прожурчивает через дырочку на вздрагивающую сизо-пупырчатую мякоть страховочной губы, но перетряхом с краев ложки запрыскивает и обе обочины гладкой бородки. Поэтому Яков Маркович пропускает ее поминутно сквозь кулак, а ладонь затем под столешницей вытирает о лощеную штанину отчимовских домашних «техасов». Из другой руки он то и дело роняет со звонким стуком ложку на клеенку и после того несколько раз ожесточенно растирает большой палец об указательный. Почему русские люди умеют брать горячее и не обжигаться? — например, полуидиот Яша тычком ладони гасит лужицу мазута, самовозгоревшуюся на цементном полу гаража, а три его сестры у себя в летней кухне голыми руками переворачивают на дымящейся наковальне ножи, подковы и гвозди, и даже ихний малой, уж на что белобрысый пацанчик типа «глиста» или «сопля голландская», но тоже туда же — запросто наслюнявленным пальцем вынимает уголек из плиты, чтобы прикурить от него свою сыпкую гнутую «беломорину»; а мы, евреи, все почему-то никак не обучимся!.. Лилька неподвижно расширенным рыжим глазом смотрит, как в ее борще золото всплывает из пурпура, и, мерцая, окружает тускнеющими по расширении кольцами белые и лиловые неравногранные звезды. Пар, подымаясь к ее лицу, возводит горе благоухание имбиря, кориандра и базилика. Я бы, может, даже и сбегал бы сейчас по-маленькому, но как же я через них в сени? — они как раз кушают, а я как погляжу на них, проходя, и во мне испарится все хотение писать! И кажется: еще чье-то присутствие чувствую я в жидятинском доме, чужое — не наше и не их: не то кто-то неизвестно кто уже здесь, не то, того гляди, явится, и что-то неизвестно что будет. Или нет. Я тихонечко сижу, свеся ноги с кровати — заоконный свет, как бензожатка из телепередачи «Сельский час», колесит, оборачиваясь вокруг себя, по комнате, убирает черный хлеб темноты, сразу же вырастающий за его спиной снова; по полу дует; я с силой поджимаю пальцы в опустошающихся с носка махровых полосатых носках. Раздвоенный блеск оглаживает снаружи синюю, в этот момент смертельно белеющую резину моих сапожек («в третьей позиции» под закиданным клубками одежды стулом), но внутри у них сырая зернистая темень всегда. А что, если я во дворе напорюсь на хозяев? — в случае, если они вдруг как раз явятся? Явятся, если не удавятся… Наш, то есть их, двор — в сущности, это весь полуостров между двух маскировочных лесов и отсюда до берега — потому что забора вокруг пакгауза нету: Главное Политическое Управление не разрешает. Туалет, построенный, как все деревенские туалеты, в виде колоссального скворечника (до мельчайших деталей соответствуя прообразу, лишь только передняя плаха с круглым отверстием летка убрана вовнутрь и плашмя положена над выгребной ямой), стоит метрах в ста от пакгауза посреди чиста поля входом к нам — дверь с вырезанным в ней сердечком полусвисла на одной нижней петле, а на скошенной назад крыше укреплено к морю лицом круглое металлическое зеркало — вспомогательный ориентир маневрирующим на рейде кораблям. Полуидиот Яша хочет засадить воображаемый двор вишневым садом, если Главное Политуправление разрешит, и даже обозначил уже границы тремя отдельно стоящими деревьями и нерегулярными кустиками. Деревья пока не выросли, заснеженные саженцы торчат из вспухлостей наста, будто полуседые волоски из бородавок. Но они ж не думают в самом деле, что это мы с Перманентом и Лилькой их малого украли?! Смешно, в самом деле, на кой он нам сдался? …Врагу не сдается наш вещий «Олег», сказал кочегар кочегару…
«Ты чего это сел? Тебе лучше, да? Хочешь чего-нибудь? Может, тебе борщу насыпать?» Это она прошлым летом подслушала у местных и теперь сама так говорит, как бы для стебу: насыпать. Правильно надо: наложить борщу … или борща? Она подходит ближе, локтями и сдвоено-стесненно выкатившейся за-над вырез халата мерцающей грудью опирается на изножную спинку кровати, ухватывает себя под волосами за уши и, вручную поднимая и поворачивая голову, рассеянно взглядывает поверх моей до рогатости всклокоченной макушки — в море, в поле, в окно. У кого глаза круглые, у тех они в случае чего сужаются. «…Нет? Ну захочешь — скажешь… Кстати, давно уже тебе стричься надо… Выздоровеешь, сразу пойдем к Маргарите…» И она быстро выходит, на ходу выдергивая из себя халат, вработанный миндалевидными ягодицами глубоко внутрь. Собственно, я даже хочу борща. Или борщу. Но писать, кажется, больше.
В Ленинграде у нас в квартире в сортире висит на вбитом в дверь гвоздике толстый эстонский пупс, спустивший штаны. Двоюродная бабушка Фира мне рассказала по секрету, что это моя единственная память о папе. Едва я только что родился, как он нас с Лилькой и мамой бесчувственно бросил, женился на гойке и уехал с ней в Израиль. И все свое унес с собой, за исключением этого пупса, потому что малолетняя Лилька намертво заперлась в санузле и безостановочно там рыдала, время от времени спуская воду. Перманент говорит, что лично бы он не смог существовать в этом Израиле, во-первых, потому что там жарко, а он человек европейской культуры, а во-вторых, потому что там все евреи — и милиционеры евреи, и сантехники евреи, и даже премьер-министр еврей. Не знаю, чем уж ему это так мешает — у нас тоже много евреев, например, Муслим Магомаев — еврей, и академик Капица, который ведет телепередачу «Очевидное — невероятное», то же самое, — как рассказывали Бешменчики, когда я у них и у двоюродной бабушки Фиры встречал Новый год в Доме ветеранов хлебобулочной промышленности. У нас, конечно, по большей части не жарко. Когда Израиль на нас нападет и еврейские корабли придут в Финский залив, неужели в самом деле папа будет стрелять в дядю Якова или в меня, если я к тому времени вырасту и сделаюсь офицером флота? Он бы мог подумать об этом, когда уезжал. Жена министра легкого и пищевого машиностроения РСФСР тоже а идише. Дома я часто гляжу на складчато-розовые пластмассовые попины пупса и думаю, какой же я, в сущности, несчастный мальчик. Почти никто на всем белом свете не знает, что я не только какаю, но и писаю сидя. А иначе никак не выходит — у меня выходит двумя струйками, которые, слегка расходясь по выходе, снова потом сходятся и опять расходятся и тем создают зону разбрызга, а Лилька потом ругается, что я якобы не смотрю, куда писаю. А я смотрю. …Если долго сидеть, на коленях от локтей остаются морщинистые красные пятнышки. Мужчины писают стоя, сказал мичман Цыпун, дяди Якова правая рука по хозяйственной части на базе ВМФ, когда дядя Яков от него категорически потребовал, чтобы в офицерских гальюнах царили флотская чистота, райское сияние и полное благорастворение воздусей к адмиральской инспекции. Но мичман Цыпун — самый хитрожопый мичман в целом Балтийском флоте, хитрый, как три китайца; говорят, он на самом-то деле никакой не украинец из Казахстана, за пять кругосветок пожелтевший от тропической лихорадки и круглосуточно от врожденной хитрости прищуренный (левый глаз прищурен больше, и косая широкая бровь над ним выше и гуще), а самый настоящий тайный китаец по имени Пун Цы, быть может даже, — китайский шпион. Так он велел матросу второго года службы Кицлеру, с малого сторожевого корабля «Полномочный» откомандированному в распоряжение береговой хоз- и политчасти на предмет лозунгов и стенных газет (а также во избежание поголовной — и ниже — татуировки личного состава неравнолапыми якорьками и небывалыми трехгрудыми русалками с изгибистым кольчужным хвостищем): нарисовать на регулярных расстояниях друг от друга во всех унитазах и по всему мочесборному желобу злобное безлобое лицо президента Рейгана — вполоборота размером с пятак — и герметично заклеить его кружочками, выпиленными из самого тонкого оргстекла. Офицеры и приравненный к ним вольнонаемный персонал стали дружно целиться, кто «под яблочко», кто «по центру», и адмиральская инспекция прошла на ять. Жили-были три китайца — Як, Як-цыдрак и Як-цыдрак-цыдрак-цыдрони… Но потом Рейгана пришлось смыть, чтобы не осложнять международную обстановку.