Тому, кто оценит эти подробности бытия прозы Барабтарло, откроется и понимание автором своего долга, и его горнее чувство, и артистизм. «…И я не умер в Таганроге. / А онъ… где онъ бредет? Какой / Тропой – небесной иль земной?..» – вопрошает последняя строфа его варианта сожженной, воскрешенной, вечной Десятой главы. Ответа не дано, но мы-то знаем:
«Рукописи не горят».
«Смерть неизбежна».
«…и не кончается строка».
Полупрозрачный палимпсест
Пятнадцать лет тому назад решил я насадить у себя в имении яблоневый сад в сорок деревьев. Мне хотелось кончить посадку до переезда в усадьбу с молодой женой, и мой садовник Трифон с двумя рабочими трудился не покладая рук. Когда мы, обвенчавшись, приехали в Ярополье, яблоньки уже стояли между домом и парком в четыре ряда, с крашенными мелом на полтора аршина от земли щуплыми еще стволами. На третий год на половине их появились яблоки, на четвертый уже на всех, а потом мы не знали, что делать с корзинами белой и красной анисовки и титовки, которые долго, до заморозков, стояли у крыльца, и вдоль подъезда к крыльцу, и позади дома, рядом с открытой террасой, и в сенях, где исходивший от них прохладный, терпкий запах достигал до верхних комнат. Делали яблочный квас, и пастилу, и варенье, которого не могли съесть за зиму, возили на Преображенье освящать в Никольское, да там в церкви и оставляли, раздавали гостям и в деревне, где их принимали, вежливо посмеиваясь.
Этим садом удобно и чрезвычайно приятно было проходить прямо на главную аллею парка – и в апреле, когда сад после Пасхи весь распушался и наполнялся запахом аниса с легкой примесью ванили, и в средине лета, когда у иных яблонь ветви склонялись до земли под тяжестью яблок и их приходилось подпирать скрещенными бамбуковыми жердями.
Как-то раз в половине июля мои домашние стали жаловаться, что сделалось невозможно проходить садом из-за пчел или ос, которые развелись в тот год во множестве и уже покусали Татьяну, нашу домоправительницу, моего двоюродного брата, гостившего у нас в то лето, и нашего меньшего сына. Левушка был ужален в правое веко, оно раздулось и с трудом открывалось, и то только на узкую щель. Ос он звал «оськами», должно быть по примеру «пчелок» и «мушек», и по этому случаю его старший брат Алексей сочинил басню «Лев и Оська», от декламации которой Левушка плакал горше, чем от укуса («Ай да оська, знать, она права, коль жалит доносчика Льва»: за неделю перед тем он пожаловался матери, что Алеша собирает в спичечную коробку лесных клопов и выпускает их ему в раскладную кровать, где ему полагалось спать один послеполуденный час).
В конце обеда жена сказала, отмахиваясь от осы: «Коля, смотри, это пчела! Право, нас искусают!» – «Да это и не пчела, это оса», – сказал я и вышел в сад.
Когда-то там летали дикие пчелы, но Трифон их скоро отроил, посадив в четыре улья, из которых три уцелели и даже давали немного меду, а в четвертом погибла матка, новой вывести не удалось, и захиревших пчел пришлось умертвить серным дымом, а колоду сжечь. Стараясь не отмахиваться от кружившихся возле лица ос, я поймал двух в стакан, накрыв его платком, и принес к себе в кабинет. Как я и предполагал, это были, по счастью, не шершни (как думал Трифон), ужаливанье которых могло быть опасно, а скорее французские бумажные осы. Эти были хоть и невелики размером, но весьма злые нравом. Их здесь зовут секирками или еще жегалками, то ли оттого, что их укус и вправду долго жжется, то ли из-за их низкого гуда; да и все в них словно отзывалось жужжаньем, даже самое их сложенье: и жвальца, и жало, и сяжки, и пережабина, как зовется узкий их перехват.