Вернее, чего он только не испытывал…
Увы, сейчас заглянуть в эти невероятные, туманные очи возможности не представилось: в кабинете Рокотов узрел только фигуру хозяина, одетого соответственно его собственным представлениям о моде и комфорте: поверх фрака у него был надет парчовый камзол, подпоясанный розовым шелковым кушаком; белые чулки и башмаки на высоких каблуках подчеркивали легкую кривизну ног. Особую гордость хозяина составляла длинная, на прусский манер, косица, которую он обильно посыпал пудрой. Сам Струйский был полноват, однако у него было худощавое лицо, исступленно-горячечные глаза и безвольный рот, выдававший натуру сумасброда, эгоиста и неврастеника.
Сейчас этот рот нервно кривился, а глаза были затуманены слезами.
– Рокотов! – воскликнул Струйский, увидев на пороге гостя. – Ты вовремя! Ты всегда приходишь вовремя! Муза осенила меня крылом своим легкокрылым!
Струйский нахмурился. «Осенила легкокрылым крылом» – вышло как-то неладно и нескладно…
– Крылом своим благодатным осенила меня муза! – пылко поправился он. – Вложила в десницу мою стило свое и направила мысли мои ко сложению стиха! Вот послушай!
Он широко размахнул рукой, так что с кружевной манжеты посыпалась пыль, и снял с конторки кругом исчерканный листок. Подошел поближе к свече и поднес листок к глазам. Откашлялся, готовясь начать…
Рокотов предусмотрительно посторонился. Причина для сего имелась. Тот же князь Долгорукий однажды рассказывал:
– Явился я как-то к нашему пииту с товарищем, и читал Струйский нам свое новое произведение. Читал с восторгом и жаром, и таково был талантом своим собственным восхищен, что схватил внезапно моего товарища за ляжку и так больно, что тот вздрогнул и закричал, а Струйский, не внемля ничему, продолжал чтение свое, как человек в исступлении…
Не хотелось бы испытать сего удовольствия от гостеприимного хозяина!
– Все обращение его, впрочем, было дико, странно, – добавил тогда Долгорукий, и Рокотов это вспомнил, потому что и сейчас Струйский был дик и странен. И голос его звучал с этаким лесным завыванием:
Перевел дух и спросил с нескрываемым восторгом:
– А, Рокотов? Каково!
– Блистательно, сударь, – подавив скрип зубовный, кивнул живописец, давно уже усвоивший, что сие слово более всего по нраву творцу-стихоплету, ибо сам он считал вирши свои именно блистательными и мнения иного просто не воспринимал. – Как и все, что принадлежит перу вашему и вдохновлено музою вашею. На сем Парнасе нет вам равных!
На сем Парнасе, ежели иметь в виду кабинет, и впрямь не было равных хозяину, так что Рокотов не брал на душу греха лжи. Да, впрочем, его сейчас сие волновало столь же мало, как судьба прошлогоднего снега.
– Позволительно ли мне будет осведомиться о здравии уважаемой Александры Петровны и выразить ей свое почтение? – поспешно спросил Рокотов, норовя успеть, прежде чем Струйский разразится очередной поэзою, – и обмер, увидев, как исказилось лицо вдохновенного пиита.
– Милостивый бог… Саш… Александра Петровна… она… храни ее Господь, она не больна?! – невольно воскликнул Рокотов и стиснул кулаки, досадуя, что выдал себя, что не смог скрыть муку, прозвучавшую в голове.
Однако Струйский ничего не заметил. Лицо его искривилось болезненной гримасою, он отвернулся, угрюмо буркнул:
– Сие мне неведомо.
– Что-что?! – выдавил Рокотов, преодолев минутное онемение. – Александры Петровны дома… нету? Уж не уехала ли она в Рузаевку? Или, храни и помилуй Господи… не захворала ли?!