Я получил обратно свой паспорт и успокоился. Точно по уговору, мы с Аной больше не обсуждали эту историю. С тех пор мы никогда не упоминали о колдуне. Но земля подо мной повернулась, и все стало немного другим.
Наши друзья — помещики, с которыми мы виделись на уикендах, — жили в пределах двух часов езды от нас. Почти ко всем домам владельцев соседних усадеб вели отдельные грязные дороги, каждая со своими петлями и ямами (некоторые из этих дорог шли вокруг африканских деревень), и ехать по ним больше двух часов было трудно. Тропический день длился двенадцать часов, и в буше действовало правило, в согласии с которым любой путешественник старался добраться до дома к четырем часам — во всяком случае, не позже пяти. Целого воскресенья едва хватало на четыре часа за рулем и трехчасовой ленч в компании соседей; более серьезные мероприятия неизбежно становились испытанием на выдержку. Поэтому мы постоянно встречались с одними и теми же людьми. Я считал их друзьями Аны; я так и не привык думать о них как о своих собственных друзьях. В каком-то смысле Ана просто унаследовала их вместе с имением. Наверное, и они могли сказать, что унаследовали нас. Мы все были чем-то вроде придатков к земле.
Вначале жизнь в Африке казалась мне разнообразной и интересной. Мне нравились дома и широкие веранды, окружающие их с трех сторон (они были увиты бугенвиллеей или какими-нибудь другими вьющимися растениями), прохладные, полутемные комнаты — смотреть оттуда на сад, залитый ярким светом, было очень приятно, хотя снаружи этот свет резал глаза, в воздухе толклись кусачие насекомые, а сам сад, песчаный и полудикий, местами был выжжен, а местами грозил превратиться обратно в буш. Из этих прохладных, удобных домов даже местный климат казался чудесным, словно богатство землевладельцев повлияло на саму природу и климат перестал быть заразным и губительным, как в те давние годы, когда здесь жили дед Аны и его товарищи.
Вначале я хотел только одного — быть принятым в эту богатую и безопасную жизнь, так сильно отличавшуюся от всего, что я мог вообразить для себя в будущем. Поэтому я очень нервничал, встречаясь с людьми. Я не хотел видеть у кого-нибудь в глазах сомнение. Я не хотел слышать вопросы, на которые мне трудно было бы ответить в присутствии Аны. Но никто ни о чем не спрашивал; если у людей и появлялись какие-то мысли, они держали их при себе; в местном обществе Ана пользовалась авторитетом. И очень скоро я перестал волноваться. Но потом, через год или около того, я начал понимать и в этом мне помогли особенности моей собственной биографии, — что мир, в который я вступил, тоже по-своему неполноценен, что многие из наших друзей в глубине души считают себя людьми второго сорта. Они не были чистокровными португальцами, но именно об этом мечтал каждый.
Примерно так же, как с этими друзьями-полукровками, обстояло дело и с городком на побережье. Поездка туда всегда была приключением, но стоило провести там час-другой, как все вокруг начинало качаться скучным. Это мало чем отличалось от воскресного визита к соседям: ты выезжал к ним поутру свежим и полным надежд, но после часа, проведенного в обществе людей, утративших свой блеск, людей, вся подноготная которых была хорошо тебе известна, говорить становилось не о чем, и мы все радовались тому, что можем скоротать за едой и питьем время, оставшееся до трех часов пополудни, а потом (хотя солнце будет еще высоко) рассядемся по своим лендроверам и поедем домой.
Этих наших друзей из числа помещиков-соседей, унаследованных вместе с землей, мы знали только в самом широком смысле слова. Мы видели их такими, какими они хотели нам казаться, и при каждой очередной встрече видели каждого человека все с той же стороны, что и раньше. Они стали для нас кем-то вроде героев пьесы из школьной программы — каждый превратился в «персонаж», определяющийся двумя-тремя характерными чертами.
Супруги Коррейя, например, гордились своим аристократическим именем. Еще они были одержимы мыслями о деньгах и говорили о них постоянно. Они жили в вечном страхе перед каким-то ужасным несчастьем, которое, по их мнению, вот-вот должно было разразиться. Что это будет за несчастье и какого масштаба — местного или общемирового, — они точно не знали, но были уверены, что оно самым гибельным образом повлияет на их сбережения и в Африке, и в Португалии. Поэтому у них имелись банковские счета в Лондоне, Нью-Йорке и Швейцарии. Они рассчитывали, что в критический момент хотя бы в одном из этих мест их будет ждать спасительный «конвертик». Коррейя рассказывали о своих заграничных счетах всем подряд. Иногда казалось, что они поступают так по простоте душевной; иногда это больше походило на хвастовство. Однако на самом деле причина их откровенности была другой: им хотелось заразить всех предчувствием грядущего несчастья и посеять среди своих друзей в буше легкую панику, пусть лишь ради того, чтобы доказать собственную дальновидность и расчетливость, которую они проявили, открыв счета в зарубежных банках.
Рикардо был крупным мужчиной с военной выправкой и седыми волосами, подстриженными на военный манер. Он любил практиковаться в английском, разговаривая со мной; у него был сильный южноафриканский акцент. Этот рослый человек жил со своим личным огромным горем. Его дочь когда-то подавала надежды как певица. Все, кто слышал ее в колонии, считали, что у нее есть талант и она имеет все шансы прославиться в Европе. Рикардо, небогатый помещик, продал часть своей земли и отправил дочь учиться в Лиссабон. Там она сошлась с африканцем из Анголы — португальской колонии на другой стороне материка. Это положило конец ее карьере певицы, ее связям с семьей, всем расчетам и гордым мечтам ее отца; Рикардо уничтожил все записи с голосом дочери, какие у него были. Некоторые говорили, что он слишком уж много требовал от дочери и что она отказалась петь еще до того, как познакомилась со своим африканцем. Однажды в воскресенье, на ленче, знакомый, у которого мы собрались, поставил пленку с записью дочери Рикардо. Это было сделано (о чем нас с Аной предупредили заранее) не с целью уязвить Рикардо, а ради того, чтобы оказать уважение ему и его дочери и помочь ему справиться со своей печалью. Недавно наш хозяин наткнулся у себя дома на неподписанную кассету; выяснилось, что он сделал эту запись сам, а потом забыл о ней. И вот, в разгар жаркого дня, когда снаружи сияло яркое солнце, мы стали слушать песни, которые эта девушка пела сначала по-итальянски, а затем по-немецки. Меня тронуло (хотя я ничего не понимаю в пении) уже то, что такой дар и такие честолюбивые устремления достались на долю человеку, когда-то жившему в этой глуши. И Рикардо не стал устраивать сцену. Он смотрел в пол, плача и улыбаясь с прежней гордостью, а его дочь пела с пленки тем полным надежд голосом, который был у нее много лет назад.
Норонья были нашими аристократами, чистокровными португальцами. Муж был маленький и худой — говорили, что он знатного рода, но я не уверен, что это правда. Его жена была то ли больная, то ли калека — я не знал, что у нее не в порядке, и никогда не стремился это выяснить, — и поэтому всегда появлялась среди нас только в кресле-каталке, которое толкал перед собой муж. Снисходя до нашего общества, общества полукровок, они не скрывали легкого презрения ко всем нам. Они знали эту страну и знали, какова разница между ними и нами. Вполне могло возникнуть впечатление, что они нарушают правила лишь из-за недуга благородной дамы, которую нужно развлекать. Но на самом деле они общались с нами потому, что госпожа Норонья обладала особым даром. Она была провидицей. Ее супруг, человек знатного происхождения, гордился сверхъестественными способностями жены. Приехав на воскресный ленч в какой-нибудь из помещичьих домов, он торжественно вкатывал туда большое кресло, в котором сидела госпожа Норонья, и на его худом, брезгливом лице было написано явное высокомерие. Никто, даже Ана, никогда не говорил мне прямо, что у госпожи Нороньи есть этот дар. Ему просто позволяли проявляться, и он проявлялся, но таким ненавязчивым образом, что в первые несколько раз я ничего не заметил. Чтобы увидеть этот дар в действии, надо было знать о нем заранее. Например, кто-нибудь сообщал: "В марте я собираюсь поехать в Лиссабон". И госпожа Норонья, сгорбившись в своем кресле, тихо говорила, ни к кому в особенности не обращаясь: "Это не самое удачное время. В сентябре было бы лучше". Больше она ничего не добавляла, никакого объяснения; и больше уже никто не заводил речи о поездке в Лиссабон в марте. А если — скажу об этом просто ради иллюстрации — если я, в то время еще не подозревавший об особом даре госпожи Нороньи, говорил: "Но весной в Лиссабоне, наверное, очень приятно", — господин Норонья, в водянистых глазах которого светилось недовольство тем, что кто-то осмеливается возражать его жене, отвечал: "Значит, есть причины считать это время неподходящим", а его жена отворачивалась без всякого выражения на бледном лице. Я подозревал, что мистический дар госпожи Нороньи в сочетании с ее физической неполноценностью и родовитостью мужа сделал из нее тирана. Она могла сказать все что угодно; она могла быть настолько грубой и высокомерной, насколько ей хотелось; и у всех окружающих всегда находилось по три, четыре или пять причин не вступать с нею в спор. Я замечал, что время от времени у нее бывают приступы боли, но не мог отделаться от впечатления, что всякий раз, вернувшись с мужем домой, она встает со своего кресла и ходит как ни в чем не бывало. В редких случаях она давала подробные мистические консультации. Они были недешевы, и визиты, которые госпожа Норонья в обществе мужа наносила своим во многих отношениях суеверным соседям-полукровкам, помогали ей набирать клиентуру.