Двадцатый век обожает острые сюжеты…
Вернемся, однако, в начало сорокового года. Шла финская война, и ленинградские госпитали, переполненные ранеными, нуждались в донорской крови. Власти обратились к ленинградцам, в том числе и к студентам. Я, как избранный в нашей группе комсорг, имел поручение от комитета комсомола академии — призвать комсомольцев группы сдавать кровь. Естественно, звать других и не пойти самому — невозможно. Я и пошел на донорский пункт, со мной отправилась Люся Ламперт.
У меня оказалась хорошая кровь — первой группы. Я лежал с иглой, воткнутой в руку, в вену, на высоком топчане и смотрел, как по стеклянной трубочке полз вверх красный столбик. Выкачали из меня 400 миллилитров («кубиков», как говорили для простоты). Из Люси — тоже. Сразу после процедуры нас отправили в столовую и накормили сытным обедом. Кроме того, дали билеты в Александринку, в тот же вечер мы смотрели там спектакль (забыл, какой именно). Оба мы держались весь день хорошо. А наутро я лишь большим усилием воли оторвал голову от подушки. Была такая слабость, что свет казался не мил. С трудом я высидел на занятиях первую пару, потом поплелся в общежитие и пролежал до вечера. Люся в тот день вообще не приехала.
Почему я вспоминаю этот не слишком значительный эпизод? Не знаю. Избирательность памяти вообще загадочная вещь.
Вызывая в памяти призраки былого, я как бы сторонним взглядом вглядываюсь в себя тогдашнего — юнца начитанного, но и наивного, со склонностью к самоанализу, но и к юмору, с несомненно пробудившимся интересом к прекрасному полу, но и нерешительного, робеющего.
Я много рисовал. Ходил, выдержав конкурс, на открывшиеся при архитектурном факультете подготовительные классы по рисунку. В академии был хороший музей античной скульптуры — слепков статуй древнегреческих и римских мастеров, — мы перерисовали многие из них. Кроме того, у нас в общежитии иногда устраивали сеансы рисования. Приходила натурщица — девица не очень красивая, но с хорошей фигурой. Впервые я видел обнаженное женское тело. Однако естественное плотское влечение, так сказать, сублимировалось в искусство: мы не разглядывали, а рисовали.
Как просто описывалось это в иных романах. «Он покрыл ее лицо, ее грудь поцелуями, она со стоном опустилась на софу, и…» Ну, как в Библии: «Он познал ее…» Сережа Анциферов рассказывал о своем «интиме» с какой-то дивой, не упуская подробностей. Я слушал, невольно завидуя. В моих отношениях с Лидой ласки не заходили за некий недозволенный предел. Лида останавливала мои руки. Я не смел настаивать. Но душу томило, мучило предчувствие полного слияния тел…
Секс давно уже растерял романтический флёр, освободился от условностей, стал простым и обыденным. Но в те годы, о которых идет речь, еще не утратили своего (извечного?) значения девичий стыд и юношеская нерешительность — особенно в тех случаях, когда прочитаны великие книги о любви идеальной. Следует, однако, добавить к этому такую бытовую «мелочь», как отсутствие возможности уединиться.
Как мы говорили, налицо наличие присутствия отсутствия…
Максимов (или, как его называли, Макс) сказал:
— Если сегодня опять снимет посреди комнаты — прибью!
— То есть как? — не понял я.
— А вот так! — Максимов показал мне пару гвоздей на ладони. Молотка у него не было, но были откуда-то старые черные клещи.
— Да не надо, Макс. Просто отодвинем галоши в угол…
— Нет! Надо!
Вскоре Горелов пришел, снял галоши опять посреди комнаты, бросил пузатый портфель на койку и, взяв чайник, отправился за кипятком. Максимов, используя клещи как молоток, быстро прибил гореловские галоши к полу — по гвоздю в красную изнанку каждой галоши. Горелов вернулся с чайником — Макс уже как ни в чем не бывало лежал на своей койке и переговаривался с Сашей Фалеком, а я дочитывал «Униженных и оскорбленных» (в ту зиму я увлекался Достоевским, Гаршиным, Леонидом Андреевым).