— Но что в этом письме? — проговорил я, скорее размышляя, чем спрашивая.
— Чего проще, возьми — и прочти! — фыркал Варакута. — Вот я возьму и прочту! Я ведь без предрассудков. У меня пять высших образований. Я на семи языках объясняюсь. А потом, глядишь, хватятся: Варакута! Где Варакута? Нет Варакуты. Детки спросят: где наш толстый папочка, еще с утра сидел за компьютером? Нетути папочки. Знакомые-приятели, может, перемигнутся: был тут у нас один такой, Варакута по фамилии, кажись. А где ж он? Эй, не видал кто, Варакуты? Нет, никто не видал. Да он ведь, кажись, того…
— Что же делать? — спросил я. — В смысле вообще.
— Можно заявить, — предложил Варакута.
— А что, — подхватил я эту мысль, которая мне тогда показалась вполне разумной, — сейчас же надо заявить. Нельзя же, в самом деле, чтобы людей так повально гробили и мочили. Прямо на Петровку… Или вот! Да! Надо нашего Петровича привлечь! — Только, — напомнил Варакута, — уж больно дельце поганенькое.
— Тем более. Не сидеть же сложа руки… Кстати, а что там в уголовном розыске? Они ведь прочли или прочитают эти письма, проведя обыск в квартирах.
— Пока что не прочитают, — снизил голос Варакута. — Письма-то все у меня. Здесь. Петрович, кстати, и доставил.
— И что теперь?
— А ничего. На этом наш разговор закончился. Я подошел к окну и взглянул на нашу неосвещенную улицу, которая казалось теперь какой-то черной пропастью, на дне которой изредка проползали светлячки-автомобили. Метель улеглась. Комочек луны, похожий на сгусток плесени, едва просматривался в густых тучах, черных даже для черной зимней ночи.
Потом я лег спать. И опять стало сниться, что я попал в какой-то темный театр…
Меня разбудили осторожные, коротко-дергающие, словно слабые удары током, звоночки в дверь. Был третий час ночи. Я снова зажег свечку, накинул халат, босиком, на цыпочках прошел к двери. Открыв, увидел на пороге Аркашку Цветкова, сильно припорошенного снегом. С ним явились еще гости. Полковник Петрович, помощница депутата Екатерина Сергеевна Утюгова и музыкальный журналист Ксаверин. Я ввел их в квартиру, помог раздеться, неловко перепрыгивая босыми ногами по осыпавшимся с вошедших ледяным комочкам снега.
Вся компания прошла в комнату и расселась кто где. Я их ни о чем не спрашивал. Сел к себе на диван, шаря под ним ногами в поисках шлепанцев.
Полковник Петрович неторопливо извлек из внутреннего кармана несколько конвертов и тяжелой лапой хлопнул их на стол так, что в чайной чашке звякнула ложечка.
— Извольте! Вот! Только тут до меня дошло.
— А… где Варакута?
Они молчали. Аркашка Цветков подошел к окну и, глянув вниз, пробормотал:
— А у него тоже семнадцатый. Взял, понимаешь, компьютер под мышку, открыл окошко — и вместе с компьютером — у-ух!..
Потом все снова замолчали и смотрели на меня. Я встал и, достав из телефонного справочника письмо, адресованное мне, положил к остальным, неловко прибавив:
— Извольте…
Теперь мы все смотрели на горку конвертов-близнецов. У полковника Петровича подергивался правый глаз и левый угол рта. Екатерина Сергеевна Утюгова неадекватно улыбалась. Музыкальный журналист Ксаверин насвистывал что-то похоронное. Даже Аркашка Цветков, сам не свой, покачивал головой и глупо таращился. Что и говорить — картина.
— Может, чаю? — предложил я.
— Я бы водки выпил, — сказал полковник Петрович.
— Я бы тоже выпила, — чирикнула сексапильная помощница Екатерина Сергеевна Утюгова. — Водки.
— А она у тебя есть, водка-то? — брякнул мне Ксаверин.
— Найдется, — почему-то ответил за меня Аркашка Цветков. Проворно подошел к холодильнику и действительно вытащил бутылку водки. Я про нее и забыл. Выпили без удовольствия. Но с облегчением. Я поморщился. Ксаверин крякнул.
— Раз и квас, — сказал Аркашка.
— Раз и в глаз, — сказал Петрович.
— Раз и в дамки… — Екатерина Сергеевна Утюгова в черных колготках переложила одну ногу на другую, но это не вызвало у присутствующих ничего, кроме тихой грусти. Зажевали колбаской. Хмель почти мгновенно, но уж как-то очень тяжело и мутно ударил в голову. Пришлось сделать немалое усилие, чтобы повторить, а потом попытаться сосредоточиться. Голоса звучали резко, но невнятно. Про лица, освещенные колеблющимся пламенем свечи, я уж и не говорю.
— Звонит мне в субботу Тривайлов, — рассказывал Ксаверин, — затевает разговор. О том о сем. О зайцах поговорили, о женщинах. Об автомобилях и ружейной смазке. Вдруг заявляет ни с того ни с сего, мол, никчемные мы с тобой люди, Ксаверин. И сказал-то так, как мог сказать один он — без надрыва, без кокетства или рефлексии. Бог мой, говорю, Тривайлов, милый, от тебя ли слышу такие слова? Я-то ладно, может, и никчемный, а ты — на тебе ведь держится, можно сказать, половина стратегических программ! Это я пошутил, конечно. Плюс, говорю, жены, любовницы, зайцы и так далее. А он мне опять: никчемные мы. Это, говорит, очевидно. Как отрезал. Если уж Тривайлов о чем-нибудь говорит, что это очевидно, значит, очевидно. Вы знаете. Это все знают. А уж я-то знаю наверняка.
— Ну, Тривайлов, — сказал Петрович, — человек!
— Бетон, железо и чугун, — подтвердил Аркашка Цветков.
— А что Тривайлов? — томно вздохнула Екатерина Сергеевна Утюгова. — Разве он не мужчина? Разве не был подвержен, как и все прочие, разным мужским слабостям?
— Я вам объясню, Екатерина Сергеевна, — услужливо-вежливо сказал Аркашка Цветков. — Тривайлов в самом деле был необыкновенный человек. От макушки до пят как из цельного куска гранита. Человек абсолютной непоколебимости. Не то, что мы, грешные. Жил, словно весь этот мир сотворил собственными руками. Знал досконально — что, где и как. Разбирался абсолютно во всем. Заговоришь с ним бывало, еще двух слов сказать не успеешь, а уж он изречет нечто такое, о чем вспомнишь и через день, и через месяц, и через десять лет, — вспомнишь в тот самый момент, когда мечешься в поисках ответа. В общем, только хлопнешь себя по лбу: ах вот, оно как! Он-то, Тривайлов, еще тогда это знал и предвидел. Он потому и охотник был — гениальный. Стрелок с шестым чувством. Бегущего петлями зайца мгновенно нанизывал на линию — глаз, плечо, ствол, мушка, и вбивал пулю точно по прямой сквозь пространство, как гвоздь. Так и со всем, с каждым словом, что ни скажет…
— Человек! — мрачно согласился полковник Петрович. — Однажды толковали с ним о политической ситуации, а он вдруг спрашивает: «Ты, Петрович, рекламу памперсов смотришь, нет? Зря. Ты ее, Петрович, смотри!» Я думал, какие еще к лешему памперсы, на что они мне, а через месяц старшая дочка сообщает, что беременна, потому что выходит замуж. Или наоборот — выходит замуж, потому что беременна. Вот они, значит, памперсы!
— Чепуха какая-то, — пробормотал я.
— А сам-то жил размеренно, без неожиданностей, — сказал Ксаверин, не обращая внимания на мое бормотание. — Как будто выполнял заученный комплекс упражнений. Спокойно, уверенно.
— И покончил с собой — спокойно и уверенно, — пришибленно подытожил Аркашка Цветков. Впрочем, мы все были пришиблены.
— Да, да! А ведь я с ним третьего дня говорил по телефону, когда наших обзванивал, — припомнил Ксаверин. — Он спросил, как, мол, там наши, как здоровье Варакуты, как поживают супруги Филиппские, как доктор Пальцев Алевтин живет-может и так далее. Да все, вроде бы, говорю в норме… Ну, говорит, ждите писем.
— Может, его кто-то предупредил? — предположил я.
— Он просто знал, — убежденно сказал полковник Петрович. — Знал.
— А самого вот — первым и срезало, — с женским упрямством напомнила Екатерина Сергеевна Утюгова. — Такого гранитного. Теперь он, такой гранитный, что памятник самому себе. — Это да, — согласились все. Посмотрели на ее черные колготки.
— Вот, значит, как, мужчины, — сказала Екатерина Сергеевна Утюгова, — поехало-покатилось! Сначала Тривайлов, потом Филиппские, Пальцев, потом Варакута. Тоже люди основательные и рассудительные. Кто следующий, мужики?