Выбрать главу

Мужик собрался было к большаку податься, чтоб попутную до деревни искать, как молоденького инвалида увидел в танкистском шлеме.

Не совсем еще уверенно токая свежестроганой ногой-деревяшкой, танкист подпрыгивал на здоровой ноге, обутой в просторный, не по размеру, хромовый сапог, и не то пел что-то, не то выкрикивал. Он, казалось, не шагал, а натыкался деревяшкой на землю и маленькое, почти детское тело его сотрясалось вместе с висевшей на нем шинелью, а черно-тяжелой, с бугристо-хмурыми складками танковый шлем норовил соскользнуть с головы его.

Ковыляя мимо девчат, он ущипнул одну из них пониже спины. Та, не раздумывая, с ходу, огрела танкиста кулаком по спине. Оглянулся на нее шутник, и ахнула девчонка: одна половина лица танкиста смеялась и жила вместе с ним, другая, полу сгоревшая, стянутая красными рубцами с застывшим на выкате глазом, была мертва.

— Эх, красоточки! Хорошо тому живется, у кого одна нога. Сапогов не надо много и порточина одна! — заорал танкист и сморщилась улыбкой живая сторона его лица.

К раненым да покалеченным жалость у баб под рукой лежит и, как малым детям, многое им прощают. И бабы из очереди, боясь невзначай обидеть танкиста, головами кивали да поддакивали.

— Так, так, Сенечка. Так. Правда твоя, миленький…

— Вот как на людях, дак и храбрится, а как один останется, дак и тоскует, — сказал кто-то из очереди. — В госпиталь на таены зайдет, станет в сторонке под деревцем и плачет. Тихо так, чтоб не видел никто. А вместе с ним и глаз тот плачет…

— Бери конфеты, пехота! — предложил мужику танкист, воткнувшись в него безжалостно-пугающим зрачком.

— Деньги вытащили, — не контролируя себя, пожаловался мужик, смущаясь прицельной неподвижности глаза.

— Да и хрен с ними, — бесшабашным голосом сказал танкист. — Были бы мы с тобой, а деньги будут.

— Что ж ты без костылей храбришься? — не удержался мужик. — А как упадешь?

— А, — махнул рукой танкист, — больней не будет. — И, оторвав от земли деревяшку, видно, трудно еще было прыгать на ней, пояснил: — Не замозолилась еще. А живая моя за Сожью-рекой осталась.

— И я за Сожью осколок поймал, — потянуло мужика на откровенность. — Прямо грудью поймал. Притерпелся б, может, коли б осколок этот был наш, а то ж фрицевский. Вроде как гадюка под сердцем без твоего спроса живет и выжидает. Момента выжидает, стерва.

— А вырезать если?

— Не берутся, — отмахнулся мужик. — Да и шут с ним. Вот бы маленько края его притупить. И жить можно.

— Возьми-ка вот детям, пехота, — сказал танкист и жестом фокусника вытащил из рукава шинели несколько тонких и длинных, как церковные свечи, палочек-конфеток, крахмально-белых с розовыми прожилками. — И бабу подсластишь, чтоб добрей была. Да бери! — грубо добавил он, видя, что мужик колеблется. — Это мне полюбовница начпродова подзаработать дает. Знает, выдра, что не выдам. А мне и деваться некуда. В Гришкином стакане, — он кивнул в сторону безрукого с солью, — две моих пенсии.

— Ну, дак и у меня гостинец найдется, — заторопился мужик выбирая под рогожкой самый большой кусок мыла. — На-ка вот. Сгодится, думаю.

Танкист взял мыло. Осмотрел и обнюхал его.

— Твое, значит? — тихо спросил он, подозрительно прицелившись в мужика глазом.

— Да мое, мое. Бери! Больше было, да продал сегодня. — И, заметив непонятную ему настороженность танкиста, добавил: — Бери, я тебе говорю. Сгодится.

— Сгодится? — крутнул головой танкист. — Дуришь кого, дешевка? Бабы! — закричал он чуть не плача от непонятной мужику злобы. — Вот оно, мыло солидольное! Вот чем белье свое сгадили! Спекулянтская морда! А еще — «осколок у меня в грудях». Видали гада?

Танкист швырнул на землю мыло и тыкать в него деревяшкой стал.

Бабы тут же, одна за другой из очереди к ним потянулись. Пригляделись к мылу, помылили на пальце. Принюхались и на все голоса заголосили, словно обрадовались, что нашли наконец зло это злосчастное.

— Твое это мыло, ну? — из общего крика, уловил мужик вопрос и, толком не понимая, что происходит, утвердительно кивнул, тревожно глотнув кадыком.

И, как огонь, вскинулись бабы. К стене мужика приперли.

Инвалиды, которых они с крутой бесцеремонностью отогнали, топтались в стороне, ругая свою немощность и бабью беспощадность.

А бабы уже и кулаками над головой трясти стали. В их крике было столько слез и горя, сколько за войну обманута была доверчивостью своей по человеческой жизни истосковавшаяся русская баба.

Громче всех, доходя до визгу, старалась маленькая подвижная бабенка, не стоявшая от возбуждения на месте и оттого походившая на спугнутую с гнезда трясогузку. Прижимая к груди костлявые, раздавленные работой, в красных трещинках кулачки, она суетилась сзади баб, словно выбирала момент для безответного наскока на мужика и, как раненая птица, кричала жалобно и больно.