И окапывались.
Пообкусала война бригадира, но до сердца не догрызла. Саперный комбат продолжал воевать с нуждой, разрухой, болью человеческих потерь и собственных ран. И новый его бабий батальон стожильно корячился, накатывая свежие лесины на сруб новой жизни.
Отступая, спалил немец колхоз, а за связь с партизанами – кого повесил, кого расстрелял. Горем и болью всю землю засеял.
Из рассказов односельчан знает мужик, что в ту лихую годину погибла и жена его. А троих детей его по семьям разобрали. Так и жили сыновья в разных землянках, пока не пришел он с фронта. Перед самыми морозами пришел. Только и успел, что землянку отрыть – блиндаж на длительную оборону от стужи.
Сколько ж радости было, когда они все вчетвером на лапнике еловом спать завалились! В собственной землянке! Потом и лежанку сладили по всем правилам.
Но не было еще ночи такой, чтоб дети мамку не вспомнили. Они уже не плакали. Притерпелись по семьям чужим, научились таить свои боли. Но память жила, тлела слабым угольком в каждом из них, и вспыхнула, когда они в семейный костерок соединились.
Вот и остались мужику от жены трое детей да кошелка узорчатая.
Да и в колхозе – одни дети да бабы, да мужики-инвалиды. Да батюшка лес. И на лес этот вся надежда была. Всех он кормил чем мог, вместе с бабьей находчивостью, подстегнутой голодными глазами детей.
Было, что и войска помогали. Только не хватало войск тех на сожженную Россию. Война еще шла. Строились сами. Сами лес валили, на себе и выволакивали. Сами на себе и пахали. Кругом все сами, потому и неодолимы были.
И ни трудодней тебе, ни выходных. Ни пайков, ни хлебных карточек.
Первой стройкой воскресшего колхоза была школа. И в каждой землянке, в любую минуту знали, сколько положено венцов сруба, сколько дед Поликарп рам оконных сладил, сколько и чего отковал кузнец Никифор…
В раздумьях своих, с появившимся желанием раздобыть детям на гостинец хлеба, свернул мужик к лавке, где и по карточкам-то не всегда удавалось пайку свою вырвать. А мужику-колхознику карточки и вовсе были не положены. Знал об этом, да вот подошел. Уж больно силен был дух этот хлебный в голодном воздухе города.
Оглядел мужик тучу людскую, обложившую лавку, и, как туман под солнцем, растаяла его надежда на хлебный гостинец детям.
Потоптался мужик, на баб городских поглазел, и потянуло его к инвалидам, что под стеной лавки торговали всякой всячиной. Кто самосад продавал, кто россыпью спички и, обмазанные серой, фанерные кусочки к ним. Пожилой, с запоясанным под ремень пустым рукавом шинели, придерживал ногами вещмешок, из горла которого торчал стакан с крупными, серостеклянными кристаллами соли.
Мужик знал недешевую цену этому продукту. Детям лучше всякой конфеты пошло б. Бессолье вконец замучило. Похлебка с головой селедочной пасхальным лакомством стала.
– Сколько? – не удержавшись, приценился мужик.
– Сто, – коротко бросил инвалид и отвернулся, словно в грустном облике мужика его безденежье увидел.
– Быстро ж тебя обломали, браток, – сказал мужик, с трудом отрывая взгляд от стакана с солью.
– А тебя еще нет? – глухо, с застарелой озлобленностью, сказал инвалид, переступив с ноги на ногу. – Погоди, нарвешься.
Холодной беззащитностью на мужика повеяло от слов этих, и рана в груди тоскливой болью отозвалась. Знать, помяла-таки базарная толкучка, как он ни берегся. А пуще раны душа оскорбленная страдала. Кражей обижена была.
Хлеб в лавке еще не давали, и очередь обсуждала последнюю сводку Совинформбюро и местные новости. Тут же ребятишки играли в орлянку.
А напротив лавки, на виду у толпы, надев награды поверх заношенных армейских шинелек, сидели инвалиды-нищие. В ожидании подаяния хлебных довесков, голодными глазами они толпу сторожили, подставив небу пустые картузы.
Мужик собрался было к большаку податься, чтоб попутную до деревни искать, как молоденького инвалида увидел в танкистском шлеме.
Не совсем еще уверенно токая свежестроганой ногой-деревяшкой, танкист подпрыгивал на здоровой ноге, обутой в просторный, не по размеру, хромовый сапог, и не то пел что-то, не то выкрикивал. Он, казалось, не шагал, а натыкался деревяшкой на землю и маленькое, почти детское тело его сотрясалось вместе с висевшей на нем шинелью, а черно-тяжелой, с бугристо-хмурыми складками танковый шлем норовил соскользнуть с головы его.
Ковыляя мимо девчат, он ущипнул одну из них пониже спины. Та, не раздумывая, с ходу, огрела танкиста кулаком по спине. Оглянулся на нее шутник, и ахнула девчонка: одна половина лица танкиста смеялась и жила вместе с ним, другая, полу сгоревшая, стянутая красными рубцами с застывшим на выкате глазом, была мертва.