Вот тут Лизе совсем плохо стало. Чёрный, вязко-тугой кокон уныния и горя охватил её, и сквозь него не видела она света и не видела отличия добра от зла. Такая чёрная депрессия началась, что делать ничего не хотела, вязанье бросила, все вечера лежала, в потолок глядя, и часто плакала, вроде без причины. А порой наоборот — такие безудержные порывы гнева подкатывали, что сама себя не узнавала: с соседкой по пустякам сцеплялась, на кошку орала и ногами топала так, что та бедная целыми днями из-под кровати не высовывалась, даже поесть боялась. Вещь какую, под руку попавшуюся, в клочья всю изорвёт, истопчет и сама на пол сядет, клочки перебирает и горько, неостановимо плачет… А один раз о черепаху споткнулась, чуть не упала, и, схватив с полки тяжёлый чугунный подсвечник, с красной пеленой на глазах по черепахе лупила, пока панцирь в куски, в крошево не покололся… В коробку всё замела и в открытую форточку выкинула. И жалеть не стала: мне плохо, так пусть и всем так же будет!..
На работе одна сильно верующая женщина, Елена, Лизино состояние почуяла и стала её назойливо обхаживать и всё в церковь пойти уговаривала. «Молиться, молиться, голубка, надо. Всё и пройдёт. Бог-то поможет. Без Бога-то — никуда. Ни здоровья, ни счастья не будет. Всё от Бога. Как слепая ты жизнь-то проживаешь, прозреть, голубка, пора, к Богу обратиться». И всё же уболтала и добилась-таки: однажды Лиза согласилась и вместе с Еленой в церковь пошли. И не напрасно: ах, как Лизе в церкви-то понравилось! Робкая её душа словно с треском из злой паутины ошалело вырвалась и ввысь унеслась, и не знала, что теперь делать, растворяясь в лёгком воздушном просторе, удивлённая, растерянная, но как будто впервые обласканная, прорастающая, готовая к счастью. Домой вернулась Лиза благостная, как после бани, — лёгкость в душе и теле, чистота и покой. И стала по воскресеньям в церковь ходить. Иконку бумажную купила и две молитвы, в тетрадку переписав, выучила и три раза в день перед едой на коленках стояла и, правда, истово молилась… На душе полегчало. Казалось ей, что простила она и Арнольда, и Юру… Уж больно хотелось простить, хотелось очиститься, по-новому светло жить, с лёгким сердцем, научиться смирению, терпению, любви. Не к Юре, и не к Арнольду, а светлой, тихой и покойной любви к людям… ко всем, никого не выделяя, смиряя гордыню, ничего не требуя для себя, а больше думая о других — бедных, несчастных, забытых, утешая и помогая, как Бог велел.
Но легко только в церкви и было. А каждый день-то ведь и на работе какие неурядицы, и в трамвае грубо толкнут, в магазине обсчитают и соседка Лизин веник схватит… От воскресенья до воскресенья, на будни, на пустячные обиды и грубость жизни смирения и покорности не хватало. И в который раз проваливалась Лиза в раздражение и злобу, и чем дальше, тем сильнее затягивало в дрянное болотце обид и жалости к себе, а даже и выбравшись, оставалась и долго не сходила с души липкая, мутная, плёнка, ставшая невидимой, но непреодолимой преградой, отделявшей Лизу от возможности соединиться с собой внутренней, истинной, сокровенной… И с батюшкой поговорив, надумала Лиза в местный монастырь уйти… В ста километрах от города женский монастырь в тихом селе, возле леса стоял.
В монастыре Лизу хорошо приняли. Моложавая матушка лет пятидесяти, в золотых круглых очках, добрая и, по разговору видно, — очень образованная, с Лизой ласково поговорила, и Лиза ей первой свои печали поведала. А как рассказывать стала, так и сама поняла — ведь пустяковые печали-то… ведь какое горе у людей-то бывает и то ничего, но своя-то и царапина сильней болит… Матушка с пониманием к ней отнеслась, даже и на веру-то сильно не напирала, а только несколько раз всё повторяла, что девушка себя блюсти должна… К чему это здесь-то? Какие ж в монастыре-то соблазны?.. Матушка сказала: «Ничего не обещай, не решай сгоряча, поживи месяц, оглядись, подумай». Поселили Лизу в маленькой келейке с пожилой монашкой Татьяной. Монастырь старинный, говорят, ещё с 18-го века. Ветхий, конечно, всюду ремонт требуется. В келейке холодно, и по потолку чёрные разводы плесени, и даже немного плесенью и пахнет. Ходила Лиза пока в своём, только платочек чёрный дали. Работы, правда, много было. Особенно им двоим ещё с одной совсем молоденькой девятнадцатилетней Ольгой, тоже недавно пришедшей — и на ферме, и в огороде. Другой раз, даже когда все на молитву собирались, Лизе с Ольгой велено было на молитву не спешить, а работу доделать. Начиналась хмурая осень и Лиза с непривычки, после тёплой своей комнатки, везде сильно мёрзла: и на улице и в монастыре.
Так прошло две недели. А однажды, в узком коридорчике перед кельями, столкнулась Лиза с сорокалетней, высокой, широкоплечей монашкой Валентиной. Валентина эта, где ни повстречает, всё долгим странным взглядом на Лизу смотрела и в конце усмехнётся так… не поймёшь, чего… А тут Валентина с Лизой ласково, тихо заговорила, за талию её как-то цепко обняла и на высокую Лизину грудь жадно уставилась… И чего говорит — не поймёт Лиза. А Валентина улыбается и на ушко ей вдруг такое страшное и стыдное шепчет и нехорошее предлагает!.. Лиза аж завизжала с испугу, от Валентины вырвалась, в свою келью вбежала, хотела на задвижку закрыться, но замков на дверях не было. На койку в угол забилась, одеяло до носа натянула и весь вечер тряслась, аж зубы стучали. Татьяне больной сказалась, на вечернюю молитву не пошла. Всю ночь Лиза не спала — боялась, что Валентина придёт. а чуть рассвело, узелок свой тихо собрала, и как только из ворот первая телега с молоком выехала, никому не сказавшись, по углам таясь, незаметно из монастыря выбежала. И не останавливаясь, бегом, скорей-скорей до станции… На платформе уже вспомнила, что забыла в келье вязаное пальто, но не вернулась, рукой махнула и скорей в электричку впрыгнула. И пока поезд не тронулся, всё в окно выглядывала — погони боялась.
II
Арнольд тогда жениться на этой дурочке и не собирался и через день про Лизу и думать забыл. В тот день, восьмого марта, он домой приехал, за стол сел, коробочку достал и стал перстнем любоваться. И вдруг чует — за спиной Светка стоит и тоже жадно и пристально перстень разглядывает. Арнольд на дочку заорал и, когда та потянулась перстень вырвать, по морде ей со всего маху врезал. «У, гнида!» — зашипела Светка, в свою комнату ушла и дверью хлопнула. Арнольд перстень в столе на ключ запер и на кухню курить ушёл. Обиделся. И весь вечер, как таракан, по квартире мельтешил, суетно что-то искал, перекладывал, брал и бросал — никак остыть не мог.
Мать Светкина умерла, когда ей десять лет было. С тех пор жили они вдвоём. В последние годы, когда Светка выросла, Арнольд два раза уходил к бабам жить, но каждый раз месяца через два возвращался, не ужившись с чужими детьми. Дочку он не любил и она его. Вместе жили оттого, что деваться Светке было некуда. Арнольд кормил и не шибко роскошно, кое-как Светку одевал, считая это своим долгом, но это и всё. На этом его родительские обязанности заканчивались, так как, по его мнению, были полностью выполнены.
А что касается воспитания, то жила Светка, как крапива, сама по себе, и что за человек она была, что там у неё в душе росло — Арнольд не интересовался, и Светка своими проблемами и горестями с отцом не делилась, знала — бесполезно. Росла Светка хабалкой, девкой красивой, грубой и самостоятельной, с отцом огрызалась, и часто до хрипоты скандалили. Теперь было ей восемнадцать лет, училась в экономическом техникуме и вот уже год встречалась с Юрой (Юре было двадцать восемь), отец об этом ничего не знал. Не знал Арнольд и того, как часто по ночам, обняв затрёпанного плюшевого мишку, купленного ещё мамой, забыв о своей грубости и самостоятельности и став на час давней робкой маленькой девочкой, плачет Светка в подушку, желая только одного — вернуться в ту последнюю счастливую осень, в те солнечные сентябрьские дни, где смеющаяся мама ласковыми тёплыми руками заплетает ей жидкие косички и, провожая в школу, долго машет рукой в плывущем средь белых облаков окне. Не остались в Светкиной памяти ни короткая страшная мамина болезнь, ни ужас похорон, ни чужие чёрные женщины, больно хватавшие её за тонкие плечи и одинаково равнодушно зудящие какие-то ненужные, лживые, назойливые слова утешения, а осталась только вот эта светлая мамина улыбка сквозь сверкающее голубым серебром промытое стекло в белой раме окна, как в прямоугольнике блестящей глянцевой фотографии.