Мужик с костылём вокруг бегает, ахает — лошадь колхозная, судить могут, посадят. Тут только с фронта живой — нога только и не гнётся, считай, подфартило, а тут вот на тебе, пожалуйста… Сбежалась вся улица. Люди смотрели и молчали. Лошадь не билась. Это была старая, заморённая лошадь.
Одни кости да кожа.
Мужик бегал вокруг, спотыкаясь о собственный костыль: «Люди, вы же хоть справку мне напишите, что, мол, не сам убил, а проводом убило…
Посадят ведь, как пить дать… Скажут, на мясо завалил!..» Людям было не до мужика. Люди хотели есть.
И вот еда. Мясо. Много мяса! Кто-то прибежал с топором и стал рубить лошадь.
Кровь дымилась на морозе, от мяса шёл пар…
Мужик пытался унять людей: лошадь-то колхозная, посадят же, как пить дать посадят… Мужика молча оттолкнули, и он куда-то исчез. Люди рубили, резали, пытались оторвать хотя бы кусочек мяса.
Мясо! Люди давно уже забыли его вкус. Хлеба и то не было — за хлебом занимали очередь в 4 часа утра и стояли до 8 на морозе. А морозы в Сибири круты — 40 градусов — это вроде и не мороз. А одежонка слабая: пимы совсем продырявились. Соломой дыру заткнёшь, а всё равно холод проходит. Не держит солома мороза. Пока достоишься за той пайкой — без ног останешься. А что там та пайка? Давали на карточку 200 граммов хлеба. Да и хлеб — одно название. Глина. Сожмёшь в кулаке — так замазка и остаётся.
Тяжёлый — страх. Получишь на семью глядеть не на что. Так бы сразу за раз и съел. Нельзя: есть хотят все. Мамка голову оторвёт. Вот когда маленький довесочек! Большего счастья я не знал.
Тогда этот довесочек сосёшь как конфету. До самого дома.
Ничего вкуснее я не знал, чем маленький довесочек того ржаного, тяжёлого, как камень, хлеба!..
Глядя с колокольни прожитого на былое, всматриваясь как бы со стороны в пройденные этапы нелёгкой жизни, в которой было всё — и радости, и горести (последних, мне кажется, было всё-таки больше), я каждый раз вновь и вновь останавливаюсь на этом морозном, голодном, промёрзшем до синевы безрадостном сиротском военном детстве, и сразу же в памяти встаёт тошная, промороженная до костей ночная хлебная очередь.
Эта очередь до сих пор преследует меня во сне: дощатый хлебный ларёк на открытом всем ветрам поле Майской площади в далёком сибирском, забытом богом Чулыме, сонное бормотание прижавшихся друг к другу на морозе, измученных проклятой жизнью людей о боях под Оршей, о пришедших похоронках, о забитой санитарными поездами с ранеными станции, об утерянных чьей-то девочкой хлебных карточках…
Молить Николая Угодника, чтобы продавщица мне дала маленький довесочек, я начинал, ещё когда темно было. Все стояли в очереди, и я стоял.
Но не просто стоял: я про себя страстно молил Николая Угодника о маленьком довесочке. Не знаю, то ли Николай Угодник помогал, то ли продавщица, закутанная во все тряпки, что у неё были, и потому страшно толстая, в своей дощатой, насквозь промёрзшей будке так называемого хлебного ларька видела мою обмороженную, синюю от голода морду и специально так делала — только маленький довесочек хлеба попадался мне часто…
А тут — мясо.
Мясо! Сколько мяса! Я бегал вокруг незнакомого бородатого мужика, который сплеча рубил топором мясо. Я бегал и кричал, кричал и плакал: «Дяденька, дай мне кусочек, дяденька, ну, тебе что, жалко, что ли, дяденька, ну, пожалуйста, у меня дома брат грудной, кормить его нечем, ну дяденька!» Мужик, наконец, отрубил кусок ноги от лошади и молча подал мне.
Я был настолько одуревший от счастья, что даже ничего ему не сказал, а тут же побежал домой. Дома матери не было. По полу ползал братик, весь перепачканный в золе.
Ладно, не до него.
Я схватил в сенях кастрюлю с замёрзшей водой. Слава богу, печка не погасла. Поставил кастрюлю на печку, кинул туда ногу и стал ждать. Нога празднично сияла в кастрюле всей своей лошадиной шерстью. Вода растаяла и закипала.
Соли не было.
Братик свалил на себя табуретку и заревел. Нужно было его накормить. Мать оставила толкушки. Так называла она толчёную гречку, из которой варили кашу братику, чтобы подкармливать его. Манки не было, потому варили толкушку.
Только немного — половину кружки.
Как мне хотелось бы сразу всю толкушку съесть! Я бы, наверное, её за раз бы съел! Так вот — набрал бы полную большую ложку и всю сразу — в рот! Нельзя. Реветь будет. Он ведь не понимает, что надо терпеть, когда кушать хочется. А мне уже восемь лет, я могу терпеть.
Вот если братик не доест, — тогда доем.