По мнению Ключевского, эта «аристофобия» именно на рубеже XIX–XX веков и привела к свержению еще недавних авторитетов с пьедестала. В частности, это ярко проявилось в случае с Н. М. Карамзиным: широкое празднование его столетнего юбилея подтолкнуло «либерально-демократическую» общественность «обличать», «видеть в нем не деятеля русской культуры прошедшей эпохи, а живого представителя враждебного лагеря», как писал Ю. М. Лотман, достаточно точно раскрывая механизм «либерального» мышления в исторической науке. Тот механизм, для которого характерно не стремление понять позицию персонажа прошлых эпох, а отношение к нему как к ученику, отвечающему на поставленные вопросы и получающему удовлетворительную или неудовлетворительную оценку — в зависимости от совпадения ответа с ожиданиями со стороны историка-учителя. Печальным, но характерным примером такого подхода Лотман считал анализ общественно-литературной позиции Карамзина известным историком литературы А. Н. Пыпиным в монографии «Общественное движение в России при Александре I» (1908): «Обычно академически объективный Пыпин излагает воззрения Карамзина с такой очевидной тенденциозностью, что делается просто непонятно, каким образом этот лукавый реакционер, прикрывавший сентиментальными фразами душу крепостника, презирающего народ, сумел ввести в заблуждение целое поколение передовых литераторов, видевших в нем своего рода моральный эталон»[274].
На страницах «Великой реформы» подобную оценку Карамзину, во взглядах которого «в конечном итоге отлились идеалы крепостнической части общества», дал М. В. Довнар-Запольский: «…сентиментальная идиллия в теории, в литературных произведениях и жестокая действительность на практике в связи с настойчивой защитой сохранения этого института (крепостного права. — Т. Л.)»[275]. Такие историографические метаморфозы произошли не только с Карамзиным.
Если же сравнить провозглашенные в предисловии к «Великой реформе» (в качестве еще не решенных) задачи и «программу» Межова, можно увидеть, что постановка проблемы во всей «прижизненной» полноте в юбилейном издании не просматривается, хотя ряд содержательных черт предыдущего образа крестьянского вопроса и сохранился. Кажется, сам Межов своим выделением «собственно крестьянского вопроса» фактически направил дальнейшие исследования в определенное русло — к обсуждению проблемы ликвидации крепостного права. Отношения к крестьянскому вопросу в широком и узком смысле как к целостности, несмотря на его достаточно сложную и дифференцированную структуру, в дальнейшем не наблюдается. Он как будто распался на отдельные составляющие, каждая из которых будет включаться в различные проблемно-тематические контексты.
Исчезла и характерная для «прижизненного» периода дискуссионность[276], появилось определенное единообразие в оценках крепостного права, результатов Крестьянской реформы, действий правительства, роли представителей различных идейных платформ. Если в «прижизненной» фазе сосуществовали и критика, и апологетика крепостного права, на страницах печатных изданий высказывались как те, кто выбирал темные краски, так и сторонники ярких цветов, то «Великая реформа» уже «отказывала» не только апологетам, но и тем, кто пытался посмотреть на дореформенный период как на вполне нормальное время с точки зрения экономического развития общества. Например, П. Б. Струве, акцентировавший экономическую состоятельность крепостнической системы до реформы 1861 года включительно, хотя и упоминался во вступительной статье к первому тому, но с критическими замечаниями, пока не слишком жесткими, за создание не совсем точной картины хозяйства России XIX века[277].
Итак, как видим, «нормальности» дореформенной эпохи уже забылись, «эксцентричности» же закрепились, и признаки сна, о котором говорил Ключевский, превратившись в новый канон, почти полностью переходили в следующий собственно историографический период. В связи с этим не удержусь от одного замечания. Сегодня историки считают хорошим тоном размахивать антисоветской историографической дубинкой, часто забывая, что советская историография во многом оказалась весьма чувствительна к своим предшественникам. Однозначная и слишком обобщающая критика крепостного права, беспредельное возложение опалы на дворянство, жесткая идеологическая заданность позиций тех или иных деятелей, ведущая роль революционно-демократического направления в освободительном движении, даже крестьянское движение, влияние западноевропейского Просвещения и экономических идей как главные причины постановки и решения крестьянского вопроса не были полностью выдумкой советской историографии, которой навязывают все родовые пятна отечественной исторической науки. Когда, например, современный российский исследователь П. В. Акульшин пишет, что с 1930‐х годов утвердилось мнение об А. Т. Болотове как о жестоком помещике-крепостнике[278], хочется напомнить, что такой образ уже был начертан М. В. Довнар-Запольским в «Великой реформе». Советские же историки лишь придали ему несколько карикатурных черт мелкого трусливого вымогателя. Иными словами, в оценках крестьянского вопроса в широком смысле понятия советская историография сохраняла преемственность с предыдущим периодом. Разрыв же наметился на рубеже XIX–XX веков. А первый собственно историографический, т. е. научно-критический, период, который я определяю 1905‐м — концом 1920‐х годов, стал в значительной степени временем закрепления «уроков» «мемориальной» фазы формирования образа явления, а также началом его серьезной трансформации.
274
276
В «Великой реформе» был представлен, как заметила М. В. Нечкина, «пестрый авторский состав — от историков официального „охранительного“ течения до кадетов и народников» (
277