Выбрать главу

Федя что ли в Прыже был, – приходит вот Сережа (она указала на юродивого, молча евшего и пившего все два часа) и говорит: “Вас отец

Петр зовет, он в Казанской”. Я быстро собралась, прихожу, а отец

Петр стоит на коленях пред аналоем, и по лицу у него слезы текут, и, видимо, давно он тут: на полу перед ним все влажно от слез. И молча указывает мне на аналой, на икону Николая Чудотворца. А у иконы справа, ближе к нижнему углу, пятнышко чуть вспучилось, и от него тоненькая струйка миро. Этой иконе-то, наверное, лет триста, совсем темная. Федя ее у кого-то на чердаке нашел, и она до открытия монастыря в музее была – сухая-сухая… Отец Петр тяжело так поднялся с колен и говорит: “Пойдемте в Никольский храм, акафист Чудотворцу прочитаем”. А Никольский храм – огромный, главный храм в монастыре,

– снаружи-то Федя его восстановил, а внутри – не успел, и там до сих пор ничего нет, кроме птичьего помета. И вот мы заходим туда, а на улице уже сумерки, и в храме темно, акафист-то читать – ничего не видно… И вдруг из-под купола, через верхнее окно – яркий-яркий свет.

Птицы там наверху всполошились: они уж спать устроились, а тут светло сделалось, и свет – не электрический, а какой-то особенный, ярче электрического. И все нам видно прекрасно, и мы так замечательно прочитали акафист… И тут еще люди подошли: видимо,

Сережа позвал… Так вот все это было”.

Митника больше всего удивило, что Пробродин, зная, конечно, об этих чудесах (или о “чудесах” в кавычках – как угодно), никогда, ни разу, ни единым словом Митнику о них не обмолвился. Может, будучи человеком ироничным, не считал чудеса достойной темой для разговора?

Или была у него еще какая-то другая жизнь, и Митника он туда пускать не хотел?

“А где же отец Петр? Почему его-то нет с нами?” – спросил Митник, обращаясь к печальной учительнице. “А он с нами, – сказала она спокойно. – Сегодня ровно год, как он умер, и теперь он, конечно, с нами”. “Простите, ради Бога”, – растерялся Митник. “О таких людях не скажешь: умер, – промолвил игумен, – просто от нас его призвали туда. Господь рассудил, что Ему он нужнее, чем нам”. “Как и дядя

Федя?”, – спросил кто-то из племянниц, но игумен на это не ответил.

Он встал уходить. И Галя поднялась. И все встали. “Во блаженном успении вечный покой подаждь, Господи, усопшему рабу твоему, новопреставленному Федору, и сотвори ему вечную память”, – пропел игумен, и все подхватили: “Вечная память… Вечная память… Вечная память…”

“Что же это такое – вечная память? И зачем она?” – думал Митник, но пел и крестился вместе со всеми.

5

Он проснулся в какой-то тревоге и долго не мог понять, что именно его тревожит. Посмотрел на часы: без десяти четыре. Все вроде в порядке. Он лежит в пробродинском кабинете на диване (Жорик здесь спать отказался) – раздетый, на чистом, пахнущем свежестью белье, выданном Галей, укрывшись не только легким одеялом, но сверху еще и полушубком. Вчера он все-таки решил, что до утра никуда не поедет – и правильно: вечер получился какой-то по-семейному спокойный…

Гости из Костромы и из Прыжа все разъехались вскоре после застолья.

Директор типографии, уже на крыльце, прощаясь с Митником и, в знак особого расположения, придержав его руку в своей, мягкой и теплой, спросил, не будет ли он против, если они в Прыже издадут книгу этнографических очерков Федора Филимоновича: вдова сказала, что по завещанию именно депутат Митник должен распорядиться этими рукописями. Митник, осторожно высвободив руку, сказал, что про завещание впервые слышит, но против публикации, конечно, не возражает. “Только знаете, – сказал он, несколько замявшись, – очерки эти… они несколько в ином ключе, чем все, что написано

Пробродиным… Как бы это сказать… язык там несколько тяжеловат…” “Да что вы! – директор даже руками всплеснул. – Мы в типографии читали эти очерки вслух – как поэзию. Во время обеденного перерыва собирались у меня в кабинете – и читали. Теперь таким прекрасным русским языком уже почти никто не пишет. Это как старинную русскую песню слушать – протяжную, раздольную… Только торопиться не надо. Да и по содержанию… Понимаете, это же не вообще абстрактная этнография.

Это наша местная история: там про молодость наших родителей, про дядей и тетей. Хоть имена и не названы, но мы и людей узнаём, и дома, и улицы… Это хоть и “малая родина”, но Отечество. С большой буквы”…

Сам Митник в конце концов решил, что поедет все-таки утром: часам к семи вечера он понял, что выпил, пожалуй, чуть больше, чем следует, и если северопрыжские гаишники его остановят (а среди них, конечно, есть люди Бортко), уж они-то на “враге России” оттянутся по полной программе.

В просторном доме кроме него остались только Лерка, Жорик и Инна

Александровна, мать если и не святого, то уж точно Богом отмеченного отца Петра. Ну, и Галя, конечно, которая к вечеру снова сникла, постоянно принималась плакать, и вообще непонятно было, как она еще держится на ногах…

– Ты, небось, приехала за этнографическими очерками, а их теперь директор типографии хочет публиковать, – сказал Митник. Проводив гостей, они с Леркой вдвоем остались сидеть на крыльце. Стемнело, но вечер был на удивление теплый: казалось, зимы в этом году не будет.

На соседнем столбе горела неяркая лампочка. В зарослях на противоположном берегу совсем по-летнему прокричала ночная птица.

– Дай Бог директору удачи, – спокойно сказала Лера. – Я приехала только, чтобы повидаться с вами со всеми. И попрощаться.

– В каком смысле – попрощаться? – не понял он.

– Я вышла замуж, – сказала она.

Он удивился:

– Это мы все знаем.

– Нет, – она покачала головой, – я недавно вышла замуж. За иностранца. Он швед, но канадский гражданин… Всё, я уезжаю – и уже никогда сюда не вернусь.

– Никогда не говори “никогда”, – засмеялся он.

– Ты не понимаешь… Вы не понимаете, – поправилась она: все-таки она никогда не обращалась к нему на “ты”. Разве только тогда, в заснеженном саду, когда они взасос, взахлеб целовались и он беззастенчиво шарил у нее под одеждами, – да и то вряд ли.

– А если на “ты”? – сказал он, всё более очаровываясь ее зрелой женственностью и красотой. – Ты ведь мне не чужая.

– Как хотите… Это все равно… Ты ничего не понимаешь, вы ничего не понимаете, – она говорила медленно и спокойно и смотрела при этом не на Митника, а куда-то вниз, на носки собственных туфель. – Вы все одинаковые, и дядя Федя, и вы, или ты, – как угодно. Вы все здешние.

А я стала чужая. Понимаете? Я… ненавижу… эту страну… Не-на-ви-жу.

И тут же, повернувшись лицом к Митнику, без малейшей паузы заговорила быстро и отчаянно:

– Если бы вы… Если бы ты знал, что мы все – отец, мать, я – пережили с этим гнилым домишкой. Нас перестали за людей считать. Нас чуть вообще не похоронили. Когда я из Питера приехала, меня в Прыже поймали на улице, запихнули в машину и сказали, что изнасилуют впятером и убьют, если продадим дом узбекам. Никакие они не националисты. Понимаешь? Просто бандиты. Хотели держать в своих руках ресторанное дело на трассе… Уже потом, когда дом продали, они нашли отца в Питере и в подъезде избили до полусмерти… А тут еще наш великий, наш любимый дядя Федя со своими принципами… Я тогда ушла от мужа, развелась, и нам просто жить было негде. Понимаешь, без этих жалких денег мы даже на окраине, даже в Колпине комнату не могли купить… Нет, отец до сих пор не может ему простить. Вот и на сорок дней не поехал, хотя тетя Галя и меня, и его звала – она-то женским сердцем все понимает…

– Ты когда приехала? – спросил он.

– Позавчера вечером, с автобусом. Вчера целый день готовили с музейными девочками.

– А какое это завещание Федор оставил?

– О, Господи, еще и это завещание… Это я его нашла – только вчера, в ящике письменного стола. Прочитала – и хотела даже выкинуть. Но подумала, что вы бы не одобрили… В общем, он написал год назад… Все книги, все картинки Галя должна отдать в музей. Дом продать. И с этими деньгами пойти в дом престарелых: там, видите ли, за ней будут ухаживать… Скажите, он был в своем уме, когда писал?

Митник рассмеялся.

– Милая девочка, Лера-Щучка. Твой дядя Федор мог написать в завещании все что угодно. Потому что был совершенно уверен, что никогда не умрет. Он просто не мог вообразить, что люди – Галя,