За всю свою жизнь мой дед Исай Глезер прочитал одну книгу. Это была нужная книга. Дело обстояло так. В сентябре они возвращались поездом из Кисловодска. Муж надел пижаму. Шелковый халат-кимоно облегал стати жены, прибавившей два с половиною курортных килограмма. Чай в мельхиоровых подстаканниках был не по-вагонному душист. К тоненькому тесту лаваша, только что из тендырной печи, весьма кстати пришлись брынза, кубики масла, пасечный мед. Вечером должен был заискриться вагон-ресторан, на две персоны сервированный столик. Все складывалось как нельзя более. Около семи, когда она пудрила нос, а он дергал галстук, похлопывая себя по щекам наодеколоненной ладошкой, в дверь купе постучали. С порога свежо улыбался гражданин в костюме завсегдатая — чего именно, так сразу и не определишь. Ох, извините, ошибочка, никудышная память, устыдился своей незванности гость, но застенчивость была напускной, данью форме, по сути совсем не застенчивой. Да уж коли так, расплылся визитер пуще прежнего, дозвольте представиться: Шнейдерман. И раньше, чем дама справилась с изумлением, в прытком поклоне, как если б дребезжащий стыковой перетряс его не касался, поцеловал ей ручку, на возвратной дуге приобняв за плечи супруга. Не противьтесь, мои дорогие, махонькую разве чарочку для знакомства, извлек он из внезапного портфеля бутылку «массандры», рюмки, салфетки, все это, вместе с пирожными, сгруппировал для красоты натюрморта и понес околесицу дальше, ласковым, парализующим прекословия тоном, — супруги ощутили вдруг такую вялую обреченность, такую покорную, кроличью отданность наваждению, что их можно было бы без сопротивления задушить.
Он убалтывал их час или сутки, на циферблатах было разное. Фокуснически эвакуировал в портфель порожнюю бутыль «мукузани», рюмки с капельками «абрау-дюрсо», щеточкой смахнул крошки в полотняный мешочек и выпятился задом, по-рачьи, смутив комплиментом невозделанный, чересчур буквальный разум женщины. Теплый ветер с железною гарью грохоча ворвался в купе, за ним дух стоячей воды, ночного зеркала, на мгновение вобравшего поезд. Зарницы изнуряли мир до вкуса голубого молока и пепла. Ресторан отменялся. Она смыла ваткой румяна и пудру, попросила мужа расстегнуть ей на платье крючки и уснула в чулках и халате, убаюканная тягой, покачиванием. В коридоре затянулся он папиросой, окурок выбросил за окно, а вернувшись, нашел на полке, на примятом матраце, где только что правил пир незнакомец, бежевато-стального колера книгу и алчно, как был в пиджаке, принялся ее поглощать. Это была первая в его биографии серьезная книга, потому не один лишь предмет (XVI съезд ВКП(б), стенографический отчет), а и самое чтение давались ему тяжело, но Шнейдерман на манер христианского ангела руководил им откуда-то сбоку, трансфигурируя оцепенение в пронзительную готовность подвергнуться пониманию. Машинальным токам его сознания не хватало порывистой яркости, чтобы резко и радостно постичь цель политики партии, узор сил на ее ковре, количество узелков на квадратном дюйме которого было большим, чем у известных деду ширазцев, классифицировать доводы спорщиков, даже проникнуть в слова «правый уклон», представляемые то отвлеченно, несопрягаемо с томительной конкретностью обозначаемой ими ереси, то, наоборот, слишком чувственно, так что корпус как бы склонялся физически при чтении вправо. Совсем невдомек была ему безотлагательная, прямо-таки огневая и угольная необходимость обобществления единоличных крестьян. Несмотря на все эти помехи, он выделил в книге главное, ее душу, ее беззаветное знамя. И когда бы он излагал свои ощущения на бумаге, то написал бы, что здесь полно и точно высказалась захватывающая ясность сталинского ума и что этот ум отличался от ума тех, кто противопоставлял ему свою узость, по меньшей мере в трех отношениях.
Во-первых, сталинский ум обретался не в отдельной губернии головы, он был разлит по всему телу и в процессе думания — деннонощного, непрерывного, никогда не свершенного, происходившего со все возрастающей мощью, каковую отчаялись сдержать границы и приграничные крепости с поникшими гарнизонами, брал дополнительную твердость и гибкость у рук, ног, печени, сердца, ярого уда, в свой черед обладавших инстинктом победы. Столкновение сталинского ума с другими умами не было, таким образом, схваткою равных. Сталинский ум мог сжать руками чужую голову, положить ее наземь и разбить ей лицо сапогом. Ум соперников даже и в голове имел непроизводительные наросты и полосы прозябания, сталинский целиком состоял из оголенной правдивости силы и чистоты. Сталинский ум, во-вторых, не просто думал о предмете, как поступали другие умы, ошибочно гордившиеся своей боевитостью, а тут же, во время размышления, обрабатывал его на токарном и фрезерном станках политической надобности, распиливал ножовкой, рубанком подравнивал деревянную часть, полировал наждаком; этот ум обрабатывал предмет, исключив из его рациона спокойствие, неподвижность, самотождественность, и в переформирующих изменениях, выданных предмету в судьбу и о которых, кроме самого сталинского ума, лишь он, распиливаемый, полируемый, мог кое-что поведать, — и заключалась плоть передового думания. Для соперников оказывалось большим потрясением обнаружить, что предмет, так и эдак поворачиваемый их умами в дискуссиях, оставался верным себе, прежним, былым (иные из них по старинке хвастались этим), но вся кровь его преображалась в тигле сталинской алхимии. В-третьих, сталинский ум знал не о смерти, а смерть. Многие другие умы похвалялись этим знанием, для доказательства приводя картины гибели людей, животных, паровозов, лично ими вызванные в годы гражданской усобицы. Они упускали, что это было внешнее знание, не располагающее опытом собственной смерти. Сталинский ум держал смерть в себе, как за голенищем держат нож или ложку, он мыслил так, словно умер, обдумывая исход до мучительных, простирающихся за горизонт окончаний. У смерти нет тайн от него, прошептал, захлопнув книгу, ошеломленный читатель.