Баба Клава скончалась, рассказывает Испанец, чернея губами как будто от лауданума. Я применяю к нему этот малоизвестный сегодня подстегиватель, ходкий в богемной Европе тридцатых, беспоследственно сгинувший перед Второй мировой, проиграв менее прозорливым и притязательным зельям (ничего в этом не смыслю и не хочу, но слово мне нравится, лауданум). К нему, Ахмеду-Испанцу, в комнатенке его, применяю, и стоимость за отсутствием спроса умеренная, анаши не дороже. Анашою напитаны улицы и дворы, Чадровые и Хребтовые переулки, в полном составе сидящие на тротуарах у тюремных ворот, у железных военкоматов, краснозвездные створы. Ею нанюхивается пианист, крошащий хлеб в суповую тарелищу с водкой, анаша всюду здесь, а достань лауданум, но цена не взлетает.
Баба Клава скончалась. Это как поняли? Просто. Каждый день выходила в семь-тридцать на кухню, каша, кефир, зубов кот наплакал, что ни день в полвосьмого, часы подводи. Восемь, девять, без четверти десять, отоспится пусть в кои-то веки, говорила ж, всю ночь иногда не сомкнет. А тревожно, не то. Стучим, в час-двадцать взломали с милицией, преставилась у стола. Отошла как жила, никому не мешая, за жилплощадь спорят татарин и мать-одиночка из третьей, Испанцу противно свидетельствовать в чью-либо пользу.
Баба Клава опекала отца Ахмеда-Испанца, она тоже была молодой. Того вывезли из гражданской в эшелоне испанских детей, кого-то обживаться послали на юг, в дома с дворами, так попал он сюда, в одноэтажную близ Нагорного парка хибару. Под опекой воспитанный, поступил в судоремонтный завод и женился на местной, семнадцатилетней мечтательнице из потомственной семьи слесарей. Сын родился, жили бы долго в десяти метрах за плюшевой занавеской, отделяющей кроватку ребенка от двуспального взрослого ложа. Но четвертый трамвай, пустоватый и звонкий, бегущий с Театральной площади в огиб Семиэтажки и без остановок, по причине пассажирного малолюдства района, разгоняемый на Шаумяновском спуске, в отдельных участках которого состязался с автобусами, дребезжащими «пазиками», лихачами булыжного слалома, четвертый трамвай под вопль водителя разрезал ее, странницу дневных сновидений на рельсах, и то, во что она превратилась, было зарыто на погосте Двух Алекперов, не обернутое, как водится у мусульман, полотном, а зашитое в суровый мешок. Ей было двадцать шесть. Остался ворох неотправленных писем на школьной бумаге, обострившееся в последние месяцы сочинительство, когда, бродя на Шаумяновском спуске по рельсам, бормотала строки посланий к артистам и циркачам, чьи образы из «Экрана» и «Цирка» наклеивала в рисовальный альбом с двумя кошками в бантиках на обложке. Ни о чем не прося, никому не навязываясь, прежде письма написав на конверте чернилами имя и адрес, она для начала высказывалась в неназойливом слоге известий («извещаю, что», ее формула) и дальше сворачивала к искусству, как она, воспитательница яслей, его понимала, а понимала она его так, что Испанец, получивший письма в наследство, не прибавил к тому пониманию почти ничего, повторяет Испанец.
Отец наткнулся на конверты, плотную стопку, перетянутую резиновой бечевочкой для волос, за двое суток до «джума ахшамы», траурного четверга, первого в сорокадневной маете души. Невознаградимость потери, всегда неожиданной, даже если смерть избавление для покойного, облегчение для семьи, в эти четыре перед заключительным пиром декады смягчаются чаем и поминальной халвой, приторной замазкой на блюдечках. Воображая халву чужого обычая, отец Испанца также представлял, что душа, которую ему нравилось отождествлять с маленьким телом, мчится меж звезд, сомкнув ноги, с открытым изголодавшимся ртом и белыми от безвоздушных потоков глазами, ибо магометанам, как иудеям, не смежают при захоронении веки, и чтобы усопшему не было горько лететь через ночь, ему еженедельно в сорокадневье забивают рот халвой, съедаемой за семерицу пути. В переходный период работают, суетятся. Не каждый дом вместит всех посетителей поминовения, числом, случается, до ста и больше, поэтому во дворах разбивают палатки, шатры, проводят шнуры электричества, расставляют столы и скамьи буквой «п». Какая карусель — часами разносить чай с халвой, мыть перемены посуды, перестилать грязнеющие сигаретным пеплом скатерти, обслуживая до полуночи всех, кто посменно приходит домой и во двор. Скорбный четверг стягивает все четверговые бдения воедино. Долго ли, коротко ли породненные, близко ли, далеко ли знакомые, но так или иначе связанные и повязанные, ибо здесь, как в любой не общине, но общности, нет несвязанных, незнакомых, непородненных, гости ходят из траура в траур, с четверга на четверг. Усталость женщин, не чуящих под собой ног, усталость мужчин с затуманенным от разговоров рассудком дает выход и забвение грусти, и к сороковому дню, когда собираются для итоговой тризны (так армия решает лобовым столкновением кампанию изматывающих маневров), покойник, долетевший до цели, забывается в своих звездных скитаниях, а с окончанием срока и плова становится скромным преданием.