Слабогрудое нищее солнце двумя лучами вторглось в комнату как будто с намерением перекрестить ее, по собственной и чужой воле отпавшую от религий. Перетянутые резиночкой конверты лежали в деревянной коробке, прежде хранившей принадлежности вышивания. Уверенный в безызменном распределении домашних вещей, отец не заглядывал туда до тех пор, пока за двое суток до «джума ахшамы», движимый потребностью перебрать и ощупать все, что было от нее в этой комнате, не открыл злополучный ларец. Осторожно, не уколоться, потрогал внутри. И встретил ребристую горку бумаги, перетянутую резинкой, дешевым жгутиком для волос, все реже и неохотней клонившихся в постели к нему на плечо. Разомкнул веки, достал письма из ящичка. Они были в конвертах, перетянутые резиновым пояском. Оттянув, сдернул резинку, которой были перетянуты письма, а что в конвертах были именно письма, следовало из адреса, указанного на верхнем из коконов, и, надорвав этот первый конверт, принялся читать написанный текст, за ним другие, извлекаемые из оболочек. Руки слесаря-судоремонтника, смуглые, в порезах и шрамах, с въевшимся коричневатым налетом, твердые в так называемых подушечках пальцев неловко разнимали листки. Глаза кое-как приноравливались к написанию. Этот язык, диалект русского с закавказскими оборотами и растяжками, так и не стал его языком. Он все же читал в оседающих сумерках, словно что-то удерживало подойти к выключателю.
Содержание, явное в начале послания, расплывалось, сложнело до неулавливания даже предметного повода к написанию, но важность причины, по-летнему чудной и чадной, и значительность слов, чьи значения он схватывал по их тону, кроткому, предрекающему, сказали, что он был ей не нужен совсем, быть может, враждебен, может быть, ненавистен, мешая сосредоточиться на задании, что он, любивший ее горячо, был камнем, обузой, тем, кто насильно уводил ее, бледную и растрепанную, в чоботах на босу ногу и без платка, с трамвайных линий Шаумяновского, бывшего Неопалимовского спуска, которых не видела, запрокидывая в небо лицо. Говорилось не напрямик, таких слов в прямом смысле слова не было в письмах, и этим присутствие их, заявленное через ужасные для него околичности, выступало тем более. Хмельной, он читал-перечитывал на полу до рассвета, до отрезвляющих семи часов топленого масла и молока. В семь-тридцать, утверждает Испанец, отцу, как позднее Левону Тер-Григорьянцу, понадобился шнур телефона. Дело было в квартале, не телефонированном еще годы спустя, и на шее затянулась ременная петля.
К сироте, воспитанному бабой Клавой по будням, родителями сновидицы по праздникам и выходным, перешли три родных языка, русский, тюркский, испанский, материнская сосредоточенная отрешенность, не без своеобразно практичного в иные минуты оттенка, и ее же буйная последнего времени тяга к приплясыванию. Задрав подол, скинув обувь, металась, заламывалась, отец, неумело перехватывал в талии, отворачивался от машущих кулаков, в слезах забирал, уносил. Порыв, как все у сына, скрытный, не для обозрения, получил огранку и форму в студии танца, житнице будущих прокормлений. Его приметили, едва мальцом шагнул из мозаичного вестибюля в предбанник, где отставник республиканского балета с выправкой Чабукиани и нервная его подруга в балахоне, обнажавшем ключицы, производили набор. Мальчика не стали проверять, зачислив сразу в класс продвинутых движений, к старшему подростковому возрасту. С четвертьпоказа усваивал смыслоритм и следствия, жок и гопак, лезгинку, присядку; не обучаясь варьяциям по учебнику, вспоминал танцевальные словники памятью языка и лет через семь, через восемь, перепробовав весь фольклор, добрался до истока плясок, не столь уж давнего в тысячелетиях, когда космачи-зверознатцы подкрепили младенца ностратики членораздельностью плясового искусства. Какое дрыгоножество ни обдумай, затрапезностью выражения маскировал он задумчивость мысли, в Гранд Опера или вчерашнее у Армянской церкви на паперти, с подгулявшими на дармовом винце побирушками, основа первоисточная та же — ритм, организующий звучание и жест.