В теневом кардинальстве ее озарений, доводимых старейшиной до наглядности, есть алмазная грань и вершина, мне не терпится поделиться, утверждает Испанец. Вот, сказала она, фотокарточки свежих покойников на родственных отворотах. Мужчины города привязчивы к разлуке и прощаются с нею на лацканах; случалось и вам наравне, но только случалось и только лишь наравне. Без принципа и завета, такова скверна безмыслия. С этой минуты, произнесла она так деспотично и мило, как у нее одной получалось, хоть плачь, с этой минуты заупокойные фотографии близких и дальних будут обетом даглинцев. Ношение непременно, непослушание карается. В карточках мертвых опричный анубис нашей вплетенности в смерть и парапсихическая взаимосвязанность элементов, мы орден обреченных помнить и поминать, мы созерцание из глубин анамнезиса. У всякого из вас, живущего в паутине кровнородства и знакомства, то чаще, то реже кто-нибудь умирает. Приколите английской булавкой портреты, дайте бабочке найти свой приют. За неделю никто не преставился? Вздор. Не повезло с матерью и отцом, окиньте брата и сестру, деда с бабкой, дядьевых племянников. В семейных альбомах — перекрестная таблица опылений, семь вод приятельского киселя, враждебный огород. Отказала фантазия, нацепите соседского пса и скончавшегося в джунглях пигмея, убейте, если вам не везет. Мы на пороге превращения дней в бесконечный четверг перехода, да изгорчится от красного чая гортань, а рот переполнится слюною халвы. Как упившийся в Пурим еврей не отличит Эсфирь от Аммана, так в сваянном из времени шатре «джума ахшамы» вы не увидите приступа и исхода поминок. К этому подводит мугам. Никому, кроме вас, не позволены более заупокойные фото, дисциплину установите немедля, и Шелале провела ладонью вперед, параллельно асфальту, проверяя, не остановился ли воздух.
Он любовался, продолжает Испанец, ее смуглостью, ссутуленным офицерством, ее кителем, френчем, двубортным жакетом, застегнутым на вогнутые пуговицы с ястребками. И целовал следы ее ног в сетчатых темных чулках, на шпильках лодочек, следы в один пунктирный ряд, как у Мэрилин, когда та и другая трезвы. Следы беспредметные для бухгалтерских данностей осязания, насущно-лиловые в сухости его губ, дорогие, точно материнские письма, чьими цикадами пела речь Шелале.
Настала новая жизнь, vita nova, иностранные эти слова с подтверждающим и без того ясный смысл переводом стояли в заглавии книжки в ледериновом переплете, ответившей его состоянию. Цель жизни приказанием сузилась до луча, но, как бывает при сужении цели, бескрайне раздвинулись пространство и время, в разнообразнейших однородностях четверга. Дабы не сбиться с названий и счета, горцы открывали семидневье по-заведенному, понедельником, но упирались в четверг. Был он всюду, за который плавник ни схватись. Существование приняло регулярный характер: понедельник, вторник, среда посвящались приготовлению к трауру, пятница, суббота и воскресенье лежали хлопьями послечувствия и оттого лишь не отбрасывались устало, что пришлось бы их заменить чем-то непредусмотренным, чего не было в составе вещей. В древних календарных кругах тоже нечем было заменить те растерзанные, поникшие, опустошенные дни, что наступали за оргией тризны, но в них-то была истинно-горькая сласть, и, не понимая умом, как тысячелетия назад предшественники из военных союзов, даглинцы ощущали сердцем и берегли выходные с их меланхолией и предвкушением новых радений.
Начинался четверг в ночь со среды, в бессонную, нервную ночь накануне, а утро, зной ли это июля или же коротко покрываемый снегом январь, когда лопались водопроводные трубы, обутые в цепи машины скользили на Шаумяновском спуске, замерзали средние школы и очереди на углах часами ждали хлебного подвоза, фургонов с очерствелыми караваями на холодных подносах по сорок копеек буханка, утро всегда было мартовским, ветер дул с моря, вращая погасшие в листьях огни. В четверг одевались по марту, кепка, небритость, мохеровый шарф, карточка слева на лацкане, и каспийский сквозняк, баскак белой бухты, гулял в девятнадцати ярусах круто сходившего амфитеатра. По согласному мнению, просветленностью проработки и одухотворенным нагревом камней амфитеатр затмевал итальянский, маслянистая, синяя тяжесть каспийской воды выставляла Неаполитанский залив в кокетливо-несерьезном обличии.