Дочитан Гомес де ла Серна, том второй, самый объемистый и закрученный, даже, как телефонный шнур, перекрученный, перипетиями эскимосов в ярангах и чумах, китайцев-воздухоплавателей, кознями шахматистов высшего света. (До тебя сейчас только, в автобусе Лод — Тель-Авив, знойное утро, сентябрь 2003 года, доходит гностически-иерархийный смысл двух последних слов перед скобкой: неужели ступени общественной пирамиды поднимаются не от слабого к сильному, но от темного к светлому, а там, в незакатных чертогах, свое офицерство, с возрастанием солнечных звезд на погонах, так до крайнего верха, до пламени, где ничего не видать из-за пепла в глаза.) Исаак Осмоловский, вице-председатель испанистов изгнания, перетряхивает в предисловии шкатулку-голконду, коллекцию барахольной упоительной всячины, печалясь, что с ней, разлетевшейся, отлетела городская душа. О своей позаботься, немцы под боком Парижа, чью антологию, перевод ленинградского денди-астматика в пальтеце и с окурочком над дождливым каналом, свинцово-пегую книжицу вроде добычинской Лиз, ты второй год подряд мусолишь в поездках — стоп-машина, приехали, Девичья башня. Не башня, абсолютно не башня, я не стал бы ее так занижать, я боюсь ее в неестественных фонарях, это чудовище, языческий, обособленной громадою, бронезавр. Чаша фонтана со змееборцем, пехлеванный магометанин Георгий в набедренной юбке, в чалме, с ятаганом. Шофера из диспетчерской смотрят футбол, «Нефтяник» — «Торпедо», «Кайрат» — «Пахтакор», и несутся два звука, необъяснимо не смешиваясь, не поглощаясь взаимно: комментаторский под ревенье трибун и, по радио, песни поэта Сабира. Ты обмяк на сиденье «Икаруса», с бежевым томиком дона Рамона, в строки которого забегают мышью чужие слова, не его, не твои, чьи-то третьи, с посторонних концов. Ворчит мешочник-сосед у окна, картофельный из Кедабека, мандариновый из Ленкорани, лебединый и парковый из Ретиро, диалектный и луковый из Кампаньи, ты выпадаешь, обмякнув, на сумерки, под неоновые и бумажние фонари, электрогирлянды проспекта. Очень вовремя. Банишевский забил, затолкал, животастый, накатистый Баня Толян. Дебошир-форвард шестидесятых, катал-катал, рыжий, и закатил, в развалочку трусит к разметке центра, победно небрежничает, ребро ладони на сгиб локтя, а ты — дочитав «Скальных дев», про нуворишей, потеснивших родовые палаццо, гнезда девичьего увядания у фонтанов, в напрасной надежде на рыцаря, снимающего заклятие касанием лезвия к мрамору, языка к бледным соскам, — ты чуть не склеил трусы, пока она стягивала их в теплой избе. Выходишь с напрягшимся, притомленным, стоячим, еще бы секунда, и лужа внизу. Что-то надо решать до маршрутки, ждать и ехать еще полчаса. В строгом по внешним условностям заповеднике нелегко, как приспичит, найти уголок, где бы блюдущие показное мужчины не отыгрались на извращенце. Парадное? Тебе неохота в парадное, претит быстрый темп, здесь их и нет, на проспекте. Не в мавританский ж, с бюро и консьержкой, окнами на залив особняк выдвиженцев партшколы, в котором поет гимны хлебу заслуженный лектор республики, юнцом со смертью Ордубады пришедший из глухомани пятидесятого года, наводняет по юбилеям газеты. Озираешься, вот и маршрутка, неисповедимо стихает в паху.
Твои женщины сплыли. Мазохистка-обманщица забеременела, ты видел их с мужем на Ольгинской, добрый семит вел ее бережно, как ходячую Тору. Через год после родов станет ему изменять, уйти не уйдет, с ним удобно. Мог ли ты ее удержать? Наивный вопрос. Съест не поморщившись пяток покрупней твоего, аппетит лишь нагуливается и затребует взрослого рациона, опасные игры, сказал бы ты, кабы она позвонила, и когда, выбрав поводом разволновавший ее монолог Лотмана или Аверинцева, кого-то из главных по всемирному значению классики на телевидении, о чем с мужем было бы странно, она мимоходом, в соре других мелочей, касается по телефону беременности и родов, ты мямлишь и просишь, униженно просишь на пятом-шестом с животом, — все в прошлом, как та избушка на курьих средь круч, где ты задохнулся от бескислородного, бабьего. Колизейные папки забиты, дополнения складывать некуда, если не в новую папку, а от нее столько же проку, но ознакомленный с выражением «работать в стол», девизом поколения легенды и современных героев, ты ощущаешь себя одним из когорты.
Суббота, весна или осень. Что бы там ни было, ты в плаще и клетчатом шарфе с разбомбленной толкучки за Сабунчинском. Шарф с ворохом дамских колготок, подвязок и галстуков для мужчин к вам в контору доставил бесстрашный курьер, посланник искореняемых связей, и тайком, всего двадцать рублей за шотландское качество, соблазнил на примерку в уборной. Субботней весной или осенью, под сводом которой искрятся шестнадцать, если не девятнадцать сбегающих ярусов бухты, по отлогому склону на асфальтовый ринг Парапета, вспухший посередине горбом. Под пальмой (расчехленные, шелестящие вайи — весна) собирается книжный базар, книжный сход, несколько категорий: жучки, простофили, интеллигенция политических анекдотов, старомодники-снобы, с 35-го не берем, межа — Academia. Наконец, самая для тебя интересная, чудаки. Фабричный детина, ржаной и гривастый, начетчик робеспьеровских декапитаций, всей обстановки 1793 года, годами чтений в зверинце своего окружения. Щеголь и балагур запорожского типа, польско-украинский лексикон вместо бесцветного, русского, и по виршу в день перекладывал, с народного и латинского языков, Кохановского, «Селянок», «Сатиры», «Отказ послам Греции». Называю двоих в пику всегдашним тройчаткам перечислений, мало разве двоих, если есть третий, четвертый: чтец русской поэзии, скажи ему слово, какое угодно, он начнет с него стих; описатель бакунинских лейтмотивов, от Дрездена и медвежьего кольца на цепи до Байрейта, в навязчивых темах иного Кольца биография анархиста сбывается полностью. Ты любишь их всех, независимо от разрядов, это друзья и единственное твое развлечение в субботу.