Четырнадцать лет назад молодой индоевропейский лингвист пришел в Закавказья из зацветшего травами Петрограда. Ученик Бодуэна де Куртенэ, тем упорнее отрицавшего государство, чем прочнее его утверждали державники-ленинцы, он покинул невские привидения после того, как патриарх выбрал варшавскую эмиграцию. Путешествие третьим классом тринадцатого санитарного поезда длилось девять дней и ночей. Посередине вагона на железной печи в общем котле грели пшенную кашу, кипятили воду для чая. Печь топили дровами, заготовленными вдоль полотна, останавливая ни шаткий ни валкий состав. В Тепловодной застряли надолго, вынь да положь комиссару локомотив, побрели было мокрыми шпалами, но подали тягач, и прицепленный с лязганьем караван заскрипел за промазанным гарью вожатым. Фридмана перед отъездом стращали: там нет питья, пьют опресненную морскую, на улицах в копоти режутся ятаганами дикие племена, когда ж повелителю норду наскучит, швыряется вывесками, жесть гасит предсмертные стоны. Говорилось о выжженных балаханских верстах, изнуряющих нервы щелкающим звяканьем труб нефтепровода. Бывалый странник докладывал: этот звук преследует уши всюду, где стоят керосиновые заводы и цистерны, особенно в Черном городе, средоточии нефтяных производств, на обеспложенной, лишенной зелени почве. Трубы тянутся по краям пеших проходов, в канавах, вылезают наружу, сплетаются подобно лесным корням, прячутся под мостовую и щелкают, звякают, тихо и резко стучат. Звук полон напряжения, в нем удары молотов по железу, громыхание стального листа, трели цикад, укусы пуль в цинковые корыта; достигнув требуемой частоты, он впивается в мозг и распиливает его пополам. Там нет еды, говорили ему накануне, хуже, чем в Питере. Желудок северянина переварит скорей мерзлый картофель и бледную немочь моркови, а бывают ведь сельдь и крупа, нежели те, добываемые ценой компромисса, бараньи кишки, мелко нарубленные, припахивающие калом, докрасна подрумяненные в жиру, что на сковороде в нише щербатой стены жарит за десять копеек духанщик.
Это все было правдой.
И, во всем ей покорный, город раскрылся оазисом.
Облака шли неспешно, как рыба в бассейне ресторана «Европа». Шестнадцать искрящихся каменных ярусов амфитеатра стекали в бухту кольцо за кольцом, а окончив схождение, взмывали в обратном порядке и снова спускались, искрясь. Воткнутый в отступившее море ключ Девичьей башни, оккультного храма огнесвятителей, не возражал, будь на это наказ, со скрежещущим грохотом провернуться в скважине недр, вызволяя из глуби скрижали. Море было Эгейское, магний и синева, кипенное руно. Итальянская мудрость, не подпускать близко к сердцу невзгоды, чтобы оно не иссякло, прежде чем закончится отведенный ему для терпения срок, взбодрила бульвар. Копоть, и гарь, и пожарища промыслов, и гортанная жалоба нефтекачалок, с отвращением, из одного только долга пьющих жижу земли, были там, за окраиной, в иношней тридевяти весны, не затронутой сажей замостья. Пища, свободная для продажи в четверть или на треть своей власти, волшебно могущественная после агонии Петрограда, имелась во многих местах и легкомысленно пела, какие горы будут сложены из нее. В Сабунчах, битый час проторчав у мангустов, с кружащимся от визжащих волчков мевлеви окоемом, звездной картой в медяк и колодой таро, раскидываемой на удачу при взятии крепостей (подробность, обыгранная драматургом в «Адрианополе»), он купил масла в пергаментной бурой обертке, срез колбасы, бессолевую скатерку лаваша, лиловую луковицу, пучочек зеленого лука на плотной продолговатой головке и два помидора. В Молоканском пиво закусывали моченым горохом и сухарями, кварталом ниже фабричные, бухгалтера, кое-кто от свободных профессий брали из чана, из красной медлительной каши копошащихся раков. Астраханцы, наняв уроженцев в изорванных блузах, без оных, загорелых ловчил с потными торсами в порту у баржи, разгружали по цепочке арбузы. Верблюды шествовали между повозок и автомобилей. В лавках предлагали ковры и медные лампы. Тюрчанки кутались в чадру. Женщины других исповеданий обнажали руки и смотрели зазывно, всепонимающе льстя самолюбию пришлеца. На лотках в устье Губернаторского сквера, под полосатыми тентами в подражание лазурно-бережным — любимая Фридманом пастозность московских коллекций, въяве насиженный до войны Сан-Тропез не по своей воле книжников Губернаторского, — попалась брошюра Бодуэна де Куртенэ против Бога и человека. Подлая тварь человеческая, ругался Иван Александрович, приписывает созданному по собственному образу и подобию Богу свои злодейские наклонности, при этом называя Бога не только справедливым, но и милосердным. Ему стало весело. Германский в четырехстах страницах томина расщеплял словоформы «Архипелага» и «Патмоса», итог подбивался топографической тавтологией: «здесь-бытия бытийствованье — здесь». Сочинитель разбора, неизвестный Фридману молодой профессор в шапочке с перышком, возложив правую длань на стопку уже напечатанного, левой подкручивал ус; недовольство заштатной ролью автора и чтеца, на которое намекала напыженность позы, могло быть смыто с него единственно помощью тех, кто его поманил бы административным служением. Милейший Август Августович Шперк в сочинениях, отпечатанных правоэсеровским «Колосом» и надпартийно-общинной «Задругой», питал ту же, что и до переворота, необъяснимую неприязнь к удвоению русских согласных в нерусских словах: «клас», «маса», «гама» он писал так, как они написаны здесь; не вчитываясь в раскрывшийся наугад сардонический текст, Фридман приветствовал автора и дослал недостающую реплику к предотъездному разговору. Поистине, город был заражен непредсказанностями.