Необоримые приметы распада означились в здоровье тов. Ленина. Разочарованность Кибелой разверсток, тем более безысходная, чем меньше преград ставилось на пути реквизиционного культа, обызвествляет черепные лабиринты, закупоривает каналы ума. Сморщенный, почерневший орех. Маленькие дрожащие ноги в носках. Как дитя безъязыкий, неловкий, в смирительной рубахе, чтоб не скатился с кровати, он голосит «a-у, a-у», яду, яду из нитяного сашэ секретарши, втихаря искажающей его озарения, и он получит! получит свой цианид! мы все выпьем яду! — прохрипел по-аккадски посредник, — ну не тяни, завершай! — неизвестно кому, о-о, известно, известно.
Девочка прянула с кроличьих шкурок. Румянец, невозмутимая резвость, локотки и коленки. Понюхала послюнявленный палец, облизнулась, развела ноги шире расправленных плеч, закинула голову.
Сал-бер-йон-рош! — с улыбкой пробуя на вкус, та ли досталась конфета в кульке.
Сал-бер-йон-рош! — громче, в утвердительном ликовании.
Сал-бер-йон-рош! — нечеловечески, джунглево, на разрыв перепонок, как те, кто грызет и кого загрызают.
Испарина на побелевших щеках и на лбу, треск электричества в сотрясаемом теле, но позвонки не распались под дилювическим допотопом, остов выдержал, стебель стерпел. Она прильнула к отцу, горячему, как изваяние на закате, и возвратила его поцелуем.
Дама рухнула в обморок, ватку с нашатырем. С мужчиной случилась истерика, отпаивали коньяком. Были плачущие, были хохочущие, были настырные требования объяснений. Мгер-Клавдий, не проронивший за вечер ни звука, поднял правую руку в приветствии, принятом в правом углу наверху, где кто-то смотрел на него в щелку занавешенной ложи.
— Что это было, Мирза?
Он обернулся в слезах: «Ах, скептик, и тебя проняло?»
Луна во всех окнах, высокая пятнистая Луна, опустошенные, сходим по скользким ступеням. Душно, темны фонари, но парафиновый, но стеариновый блеск. Булыжной тропою в шалман, потеснитесь пропойцы, прибыло в шарамыжном полку. Полночную кружку Мирза осушает взахлеб, водкой из шкалика доливает вторую, гул и всхлипы кабацкие, хлопанье по столам и падение скамий. Богемные кучки — враздробь? вразнобой? да ничуть; сообщительной смазкой вершатся агапы, подбавляем и мы.
— Что это было, Мирза?
— Где было? Той стынущей осенью на перегоне к зиме, южные зимы в нетопленном доме суровы. Когда бы и где ни проснулся доднесь — короткое, хлипкое одеяльце на свернувшемся калачом эмбрионе с хватательно-малым умишком, ах, как мерзну под утро, то сзади, то спереди что-нибудь выползет и не порукоблудствуешь в зябкости, а Яшар-муаллим тут как тут, каучуковый попрыгун, гимнаст цирковой и борец, в тельняшке, трико и ботинках — жаль, Таможенник нарисовать не поспел. (Допил вторую, не заедая соленым горохом, мочеными сухарями.) Подъем, подъем, кто спит, того убьем, и хохочет, как пес на пробежке у моря. Засветло горсть ночных звезд из ковша, черный плеск на гусиные плечи, в пупырчатый визг. Обливание, закалка, на раз-два обтерся, теперь пропотеем — зярядка, турник, из цыпленка атлет. Был мне отцом, кровный мой сгинул благочестиво в Кербеле, четвертого в стае погодков, совсем воробья, но пищавшего жадненьким клювом, матушка сбагрила в добрый присмотр. Мы с тобою ровесники, в тот остуженный, под бледным облаком, полдень — эти на юге мгновения абсолютного равновесия, панически осевого соизмерения двух твердей — ты, верно, ел мельхиоровой ложечкой гоголь-моголь, интеллигентные дети родятся с привилегией насморка, не дай бог, ангины, их балуют сочным и сладким, цитрусом, сахаристо растертым желтком. Всей заботой отец, воспитал в непогоду и ведро, вдунул в ухо девиз. Сапоги покупал и тетради, брал на ярмарку к силачам, мы ведь не лыком, мышцы под худобой ого-го, а поддубный — и лурих, и гаккеншмидт, — избоченившись, как на вывеске, усмехался в усы: да уж, малец-то с характером, получится кой-чего, ежли кормить по науке. Гостили у пастухов, соловьев персидских читали, тренировки внимания — молниеносным охватом в ничтожнейших мелочах запомнить потешное войско на ящике; схватывал, куда было деться, фигурки. Так, зима за зимой, я взрослел, я мужал, мы готовились к миссии.
Нас, выражаясь поэтски, стихом из настенного календаря — мальчик, два пива и без мухлевки — «манили просторы»: мы собирались пойти проповедовать, светочи просиявшей доктрины, чудотворный дуэт. Карту разметили самым приязненным образом. Вербуем ближайших от Каспия до Муганской степи и на Волгу к татарам, башкирцам, в дальнюю глубь азиатов, затомившихся в заскорузлости своих толков, медресе только повод дай отложиться, чалмы сменить и халаты. Зацепим и промежуточных русских, коим казенщина православная поперек, а сектанты и двоеперстники не прельщают, мы же, небесною легкостью и смутительным подорожьем, истинно хлебны, слово бродячее сердцем жуем и сосем. Участок нас испытает и каталажка, привычное дело пророков, год-другой заушательства, и снаряжайте ослятю, одного на двоих. Вообрази преклоненные толпы в Пишкеке и Верном, вымокшую от лобзаний попону. Я утрирую. Нам бы лучом долететь. Для того он плескал в меня из ковша на заре, заставлял жрать тухлятину под гипнозом. И доложу тебе в этих располагающих к откровенности декорациях, я был увлечен, нешуточно увлечен, я был предан ему, камень скажи проглотить, проглочу, изотрусь о дорогу, чтобы учитель прошел. Назначили час понести (ха, сдвижок каламбурный, та еще сдвигология) хуруфитскую доблесть, числовую и буквенную дребедень, но в канун, меж пятью и шестью лютой нашей зимы, под колючей накидкой бессонный — услышал: сал-бер-йон-рош. Четвероякий промысел стихий, земля-вода-эфир-огонь четверкой зовов, умещенных в слоги, в квадрат мастей. Основа языка, основа танца, рождающего ритм движений. Все это ложь, было проще, гораздо. Четырежды ударило по ушам, голова закружилась, меня потащило в предрвотную тошноту. Четырежды вступило в грудь и растеклось, загрудинное, как при жабе. Одиноко и страшно, будто я умираю, и беспомощность, и такая тоска на отшибе, в наш дом за все годы никто не зашел. Я боролся с искусом застонать, чтобы Яшар-муаллим послал за врачом, у нас, деревенских, был лекарь со стареньким чемоданчиком, из которого лезли во исполнение хирургические, зубодерные железяки и пьявки в стеклянных банках. Наконец подал голос, нам же в поход, а я хворый совсем, но учитель не откликался. Тут и нахлынуло, смывая ужас и боль. Что это было? Есть с чем сравнить — теперь, не тогда. Слаще женщины, глубже радостей слова, темней впадины донной, сравнить-то и не с чем, ни тогда, ни теперь. Но память… Купальня александрийская степени энной блаженства и со сверхзорким из облака проницанием далей, так что видимо всюду и понимаешь судьбу, цельное дерево до последней трухлявины и короеда. Было сказано, что я никуда не пойду, отныне мы врозь, и Яшар-муаллим обо всем догадался во сне или в сонном притворстве.