чтоб коммунизм устоял.
Будто бы ты разозлил староверов — а где же Освободитель, он почему не вмешался?
Будто бы влез не туда,
в схватку двух фракций, необоснованно их примирив.
В красном тереме слухов и снов
нет такого, что не был бы вздорным и подозрительным, хоть сбываются — все.
За этот я поручусь:
еженедельно, зимою и летом, между пятью и шестью…
Мирза, ты ведь меня не покинешь?
Ты да Изя, никого больше нет,
раз в неделю, не такая обуза…
Еленендорф. Рассвело. Дворовая чинара умылась, растопив желтый лед фонаря, в полминуты натекший на наволочку с фиолетовым коммунхозовским штемпелем «заместо гербовой печати», Изино слово перед тем как меня не пустить к азерийцу. Проклятые тыщи, вернуть, пока не развеялся на дорогах, отвеянным плевелом в обмолоте. Встань, поднимайся немедля, кто бы плеснул из ковша.
Глезер лежит на спине, ровно, как мумия, с мемфисской ироничной гордыней. Спиридонов издал книгу по вакхическим культам и отбыл в Мадрид, где сотрудничал с Гомесом де ла Серна и заочно с парижанином Осмоловским, вице-гильдия испанистов изгнания. Всепонимающий Глезер прикинулся спящим в немецкой слободе инженеров, впоследствии город Ханлар. Он, Марк Рувимович Фридман, там, где и должен быть, подле друга. Перед отъездом Спиридонов подарил ему пепельницу. Стенограмма партсъезда торчала из-под подушки, обтрепанным корешком.
18
О новогреческой лирике киприотов рассказывал переводчик с французского. Далекого — призову, это он постарался, что Фамагуста со мной говорит. Я трясусь по маршруту Лод — Тель-Авив (подброшенный на колесе, дал петуха, царапнувшись закорючиной вниз), он дряхлеет во Цфате, а лет двадцать тому, в апогее излета, я стучался в раствор с развороченной улицы (снова канализация?! — зачем волноваться? красиво будет, отец), по заставленной сундуками трубе шел, обдираясь, в рассохлую комнату (домодельная печь, широчайший, в несколько книжных рядов, подоконник, об остальном не черед) и сажаем был к чаю, завсегдатай хозяйского просветительства. (Чай, разлитый в несервизные чашки, поменьше, с блюдцем, для меня, гжельская лохань ему, соперничал крепостью с подаваемым у Ахмеда-Испанца.) За пятьдесят, коренаст, стилизаторски желчен, с убеленной копной и мясным носом семита. Начитанность ненормальная, слово предложишь — продолжит стихи километрами, столетия наизусть. В пенсионерском берете, по-мольеровски мнительный, кашлял табачной мокротой и волочился за актрисами музкомедии, для которой обработал туземного псалмопевца; недовольный поденщиной, гремел кулаком по столу, не хочу, не хочу писать критику, — о нем в другой раз, если боги позволят.
На Кипре, рассказывал, зреет революционная реставрация формы. Коготь Прованса и Каталонии увяз в расовых теоремах, немецкое слово капитулировало, не выдержав гибели Рейна, Фландрию совратил тевтонский сапог, классицисты французы изменили просодии с похабным верлибром, но молодежь Лимасола и Пафоса, о коей, вследствие нашей отрезанности, можно судить по разрозненным строфам, возродила скульптурную светопись, парнасский подвижный чекан. Учите новогреческий, в кипрской его развновидности разыгрывается поэтическая, стало быть, политическая карта Европы. Равные права особей, столь различных в расах и состояниях, поэты прошлого считали преступной нелепостью. Творчество, гармония соподчинений, учреждалось космическим ладом неравенства, сквозящим в земных пирамидах, это со всех сторон было ясно, как пить. Защитник вольностей, умница, барин, признавшись, что гений наш стоит псковского оброка, согласился тем самым с рабовладельческим строем стиха, с его не знающей Юрьева дня несвободой. Оксюморон свободного стиха, этого бедствия европейцев, несет муть зловонного упрощенчества, смывшего трехпалубный корабль континента: философы — воины — земледельцы. Истребление правильного, при всех отклонениях, метра и рифмы — то же убийство Собора. Что нам подсовывают взамен гюисмансовых воскурений, теодицейных ларцов и латинской горячки молитв, взамен роз, распустившихся в камне? Немочь типографской искусственности, набирающей худосочную прозу колонками. А повальное ополчение против метафоры, уничтожаемой ради пошлейших метонимических нужд? Ненавидят не беспричинно, тут свой резон.
Детище оси выбора, метафора это целое вместо целого, totum pro toto, или-или. Под одной кровлей — и не надейся, двоих Боливар не домчит, потому письмо метафоры это неумолимое рыцарство, вышибающее из седла половину. Метафора есть отбор смертников к жизни и приговорение к смерти живущих, господский ошейник в розовых каплях росы. Деспотия, поэзия, что-то коварное и блестящее, как монеты корсаров, свежее и запретное, как дочь коменданта темниц. Стальные шипы и змея под муслином, браунинг в сумочке. Плащ, баута и зеркало в винных брызгах. На оси смежности правит бал метонимия. Все со всеми, присутствие в безопасности обеспечено. Не спрашивают входного билета, не проверяют номерки в гардеробе. Всякий с улицы, текущей ленточным глистом уравненных и безотличных, гость на этом пиру, где ни гостей, ни хозяев, ибо все остаются в живых. Демократия, проза, кисельное эгалитэ. Свободный стих, чтоб ему… — ну, с деспотией у нас полный порядок, — вякнул я либерально, — и разве не метафорична, не символична наглядная агитация, от площадных монументов до жилконторных столбцов, чей не нуждающийся в исправлениях слог первозданно вставляется в рамку неподцензурной поэзии? — Окститесь, потребление самиздата сделает из вас местечкового сумасшедшего, выбив остатки чутья. Сравнивать гнусную старость «заведующих» — подбираю словцо — с византийским орлом, а зубоскальство с поэзией — я так низко не падал. Вот, — протянул он выдранные из «Иностранной литературы» страницы, — я отчеркнул отрывки и строфы. В творениях эллинов, по-солдатски блюдущих разбитый устав ремесла, зарождается бунт против анархии формы, против… — уж или устав или бунт, стилистическая неувязка, — подколол я, дабы чем-то отметиться в разговоре. — Не придирайтесь, немного блох собаке не помеха, и вообще… — он дохлебал остывший чай, наказав явиться через неделю, по-заведенному, в среду.