Герметизм нумизматики исключал мое пребывание в клубе, за непрозрачным стеклом с колокольцем. Мог ли я что-нибудь предъявить, я, не державший в руках ничего кроме парфянского Артабана, затоварившего коллекционные рынки Европы, екатерининской полуполтины и серебряного рубля 1818 года, подаренного теткой на зубок. Для меня была шахматная кофейня, две комнаты и веранда, причал атакеров, блицеров, изгоняющих жертвами пресные позиционные плюсы. По радио в баре ликовал гранд-финал «Let the Sunshine in» из пацифистского мюзикла, в контргамбите Фалькбеера мне сопутствовал переменный успех. Переводчик с французского говорил, что счастье это жить с Олей Эн, актрисой муздрамы, по мне это шахматная веранда в греческом Лимасоле на Кипре и лампадки-светильники на столах к чашке крепленного чая. В сумерках я доплелся до спальной окраины.
То было несколько, в количестве не более пяти, коробок для нижесреднего слоя на совершенно безлюдном, как будто никто здесь не жил, наспех прибранном, все же лениво замусоренном участке уснувшего обитания, к ним пара не нынче запертых лавок, бакалея и хлеб, бездействующая остановка автобуса и уголок бесполезного в этих условиях детства — качели, песочница, лесенка, поднимешься-съедешь по жолобу. Никого, лишь собака, незлобно осклабленная, порылась в чем-то, что поманило питательной кучей (а запах? а хваленое обоняние зверя?), и проковыляла, голодная, в даль. Пока я озирался, стемнело, фонари не зажглись, не загорелись и окна. В не освещенном ничем одиночестве на бордюре песочницы я смутно представлял обратный путь, затерянный в улицах, переулках, дворах, тупиках. Час миновал, стало ветрено, холодно, взметнулись обрывки бумаги. Резь в паху, помочился в песок, задев струей давно забытую ребенком лопаточку. Никто не вышел из домов, никто не зашел, молчали темные окна и фонари. Лист газеты, пометавшись, унесся, грохотала незакрепленная вывеска. Через два дня, проведенных в полудреме у моря, я попросил отвезти меня в Пафос, так и не повидав захиревшую Фамагусту.
В юности представало европейское долгое странничество, не столицы величия, измусоленного хоть и для тех, кто отрезан шлагбаумом, а пространное захолустье, провинция, чтоб не спеша, растянув самоизничтожение на годы, по частицам развоплощаться, молекула за молекулой пропадать в ломком воздухе городишек с булыжною площадью, голубями, собором, истаяв на скупо застланной койке, ветви каштана в окне. Источником настроений был чешский альбом доистории, листаемый ребенком с простуженным горлом. Цветные ящеры, стегозавр, косящийся на вегетарьянскую тушу мяса, диплодок, двадцать шесть травоядных метров в длину, латимерия рыба, голубь археоптерикс. И там был хиротерий, горизонтальный на горизонте, акварельный бледненький призрак, на мгновение усмиривший ход своих лап. Неприкаянный и тревожный, обособленный от собратьев, изъятый из общего каталога чудовищ. Миг, и за краем страницы. От хиротерия, писалось в подстрочнике, не дошло ничего. Ни косточки, ни единого материального намека на облик, восстановляемый, было написано, дерзостью рисовальщика. Всех улик — подозрение на след, чудом не занесенный Гобийскою пылью. Не след, фантомный промельк в мареве пустыни, негатив пятисложного, если латынью по-гречески, имени. В девятом классе, сочиняя о любимом герое, из школьной литературы или передовика производства, как увещевал мой отец-журналист, я, раболепный потворник, подстилка педагогических изнасилований, лишь бы отметка и успеваемость, в каком-то самозабвении назвал любимцем своим хиротерия. Как же, он исчезает, чтобы мы грезили над могилой, витающей средь монгольских барханов. Хрящ, лоскут шкуры, коготь, вдавленный в мезозой, — остаться позаботились все; грубо, через вещественность. Он презрел, дал астральную маску побега от стада скелетов, неизвестный художник, шепот и смысл, не бряцание. Перворомантик планеты, не он ли и учредил героичность, пример, коему невозможно сознательно подражать и которому мы, не желая того, повинуемся, бескостно рассеиваясь на горизонте, — с глумлением прочитали перед всем классом, потащили к директору, я клятвенно обещал. Но заноза засела. В облупленных полукружиях Пафоса: домишки о двух этажах и нагорная крепость, куда поднимаются на осле, убедился, что дальше не надо. Уже ни к чему. Это здесь.