Солнце разбудило в начале девятого, она забыла притворить жалюзи; потом телефонный звонок, напряженно и скрытно, будто я понимал, пролопотала на ломаном греческом, легла, успокоенная, запустившись мне в пах. Голый, прошлепал в сырую уборную, демонстративно дернул за цепочку слива. Побаливала голова и неприятно изо рта, выместить злость, пока не нагрелась колонка. Тебе в туалете шпаклевка нужна, посоветовал с неприкрытой мотней, словно намерен был пользоваться или же волновался о ее во всех смыслах удобствах. Ты чего маешься, накинула мне на плечи великоватый халат, выпей, завтракать будем сейчас; я хлопнул по-водочному рюмку вчерашнего коньяка, поперхнулся, закашлялся, но размяк, гуморальная подлость отхлынула. И в кухне, когда разбивала и взбалтывала яйца омлета, прижал потеплевший перед к ее широкому заду. У меня руки заняты, болтая ножом в пиале, как-нибудь сам в нетерпеж, только смотри, не забрызгай, позавчера покупала, я не забрызгаю, и — заело, осечка, морально не смог. Со вздохом убрал, она по-домашнему встрепала мне лохмы ополоснутою под краном, не охолонувшей от масла, яиц, молока пятерней. Предложила за чаем в кинематографе Паука, на Сеферис диско-бар, парнишкин из Никосии, заводной такой рыжий, отец его в Афинах повесился, а перед этим наелся долмы, можешь представить себе, что там было, или в горы на выходные, греки сдают незадорого домики, у нее были планы. Мы созвонимся, я ведь не уезжаю.
Лениво полоскалось полотнище ветра. Безвольные морские паруса из глубины. Остолбенение чувственно стылой погоды, геральдично самоуправной как целое, во всех заменимо-переставляемых частностях на ветру, которыми она поступалась, подобно любому стратегу. Дохнуло йодистой водорослью, солью на лимоне. Затрещала, разбрызгивая искры, жаровня, щекотнул ноздри духмяный шашлычный дымок, сморщенный помидор жарился с луковицей. Старухи в бахромчато-черных платках, в разношенной подагрической обуви судачили около рыбника. Рассаживались на плетеные стулья мужчины. Шаркали и поплевывали, скучая без девочек, смуглые мальчики в кожаных куртках. Портье не спросил, где я был в эту ночь. Здесь и рассеяться, по частицам, по каплям. Двое суток спустя, двое суток, проведенных на балконе гостиницы за чтением взятых с собой дневников Коли Сатурова, Аствацатурова, Коли Тер-Григорьянца, я улетел из Ларнаки в Тель-Авив.
Это не то, о чем вы подумали. Пропавшая рукопись не возникнет. Все в этих страницах написанное, вся эта книга не будет объявлена задним числом тетрадями бедного юноши, размолотого и всосанного карательной медициной. Написал книгу я, или написано мной, не имеет значения, из Коли в ней ни строки, лишь некоторое количество фактов, с благодарностью принятых к сведению, дополняющих либо опровергающих сказанное, потому что людей и события, будь это давняя, до рождения нашего, давность, будь это наша общая современность, мы видели разно, разными были дуги, углы, узлы наблюдений, при бесспорной перекличке вех и зарубок. В начале данного сочинения, вкратце характеризуя Колины заметки, я намекнул на еще одну грань дневниковых его дарований: эта грань, верней, эта яркая лента развивается, т. е. и вьется, и качественно-смыслово прирастает, в запечатлениях города, где мы жили, и городских обитателей. Незыблемость — только и зыблемость! — старины, которую искали мы опрозрачнить в нашем сопутническом краеведении, подсверкивалась искрами «настоящего», к настоящей поре (к той, когда я пишу, особенно к той, когда вы читаете «эти строки») тоже печально прошедшего, и чтобы разграничить два перфектума, один от другого отличные тем, что ближний, испытанный нами с Колей, больней и туманнее дальнего, уже изъятого неведомо кем и куда из гряды облаков, я выписал на отдельный лист по тетрадям историю, на отдельный лист современность, а после снова смешал, не закончив сравнения.