Выбрать главу

Колизей и вокруг, Колизей и эпоха, Мгер-Клавдий Мгоян, гладиаторы, публика, Капуанская школа, но также в целом эпоха, эпоха как таковая: Освободитель с депешей, Гальперин у граммофона и Гальперин — меценат рисовальщика Исмаила, капитан «Гюлистана», редактор Джалил в утопическом санатории с драматургом, священник Паисий и Энвер на коне — были представлены у меня не то чтобы выпуклей, но обстоятельнее, богаче. Сказались месяцы, годы библиотек, распухшие папки при попустительстве церберов спецхранения. Но мнимые Колины недостатки перевешивали мои позитивистские плюсы. Задумчивая отвлеченность от педантизма, мечта и каприз набросали вереницу портретов, с почти завистливым восхищением развернутых мной в описания. Даглинец и Валентина, незадачливый репортер «Посейдона» и негоциант из Пирея, Салоник, Афин, классик восточной словесности Ордубады и его станционные почитатели — я горстями подносил к губам подробности их биографий, раскатывал на языке имена. Поразительно, но и мой дед Исай Глезер выплыл из ночи в бенгальском шорохе деталей, замысловатых причуд, затейливых предрассудков, мной неучтенных, мне, если бы не Коля, неизвестных, а там уж нить распуталась к Фридману и к друзьям его авантюр, Мирза-аге, Спиридонову, бродяге-картежнику. Отчуждение, с каким летописец взирал на Испанца и Шелале, компенсировалось привязанностью к Лане Быковой, и я готов был заподозрить более теплое чувство, нежели естественное уважение подчитчика к старшему мастеру, посвятившему его в секреты корректорской бдительности.

Колины нервные абрисы побудили разобрать вывезенный в Палестину архив и толкнули меня на стезю романного сочинительства в восемнадцати главах, обязанных своим рождением слиянию наших мемориальных коллекций. Я писал на перекладных и в шезлонге на взморье, невдалеке от йеменского толкователя снов, вербующего у воды клиентуру, в спертой газетной келейке и (мещанский позор) в холлах отелей, куда заскакивал обонять ароматы. Из открытой прихожей борделя на улице пришлых наймитов труда, филиппинцев, малайцев, индусов, румын, несся высокий надсаженный голос Ариэля Шарона, гипертонически отдуваясь, легионер и полководец в одном одряхлевшем, брыластом, неугасимо зажженном, как хасмонейский безмасляный семисвечник, лице возвещал план размежевания с филистимлянами, шестой или восьмой в этом году, при помощи самого длинного после Великой китайской стены разделительного забора между Государством и степью в истории, наилучшего с момента скоропостижной и скоропалительной, скороспелой и скоропортящейся кончины Ицхака Рабина. Владетель притона скользил по экрану привинченного под потолком телевизора, впитывая генеральскую речь с тем же сдобренным необидной иронией уважением, с каким Франсис Понж описывал креветку в непомерной толще воды, приторную, прохмеленную осу, бестолково мятущуюся обеими половинками своего рассеченного рьянососущего зуда и зноя, с каким Франсис Понж описывал совершеннейшее творение земноводья, гальку: уменьшаясь в размере, она сохраняет величину. Гальку, способную выстоять, как выстаивают могильные надписи, строфы в камне. Сейчас, в декабре 2003 года я надеюсь довести роман до конца.

Запросы об участи Коли, рассылаемые из Тель-Авива по инстанциям независимого, в ужасе мною покинутого национального государства, ответа не удостаивались. Правопреемники людей, стерших Колю в порошок, запамятовали содеянное предшественниками или считали поступки их справедливыми. Или это были те же самые люди.

Мы познакомились с Колей в детстве, в бане «Фантазия», наши семьи жили в квартирах без ванной, и родители приводили нас еженедельно, по четвергам. Я рано, ребенком увидел взрослое обнаженное тело мужчины, это было тело моего отца в номере бани «Фантазия», веснушчатый, рыжий отец (я не в него) намыливал меня, бережно размазывал мыло мочалкой, поливал из шайки и душа. Очередь двигалась вяло, ждать персонального номера случалось иногда часами. Родители читали тогдашние толстые книги, мы возились у бассейна с красно-золотыми рыбками, бегали наперегонки, изобретали новые игры. Однажды в разгар забав меня ужалила пчела хандры, я заплакал, затосковал, ни мать, ни отец, ни соседи по очереди, ни билетер в полосатой пижаме не могли унять слезы, я плакал все горше, все безутешней. Тогда из кресла в противоположной стороне залы выпрыгнула молодая, невысокая, полноватая женщина в круглых очках и, отрекомендовавшись Ланой Быковой, предложила мне повнимательнее всмотреться в настенные росписи. Вот Марат, говорила она, вот Сенека, вот стада, виноградники, тучность злаков и италийские виллы, а это египетский писец с египетской палеткой, видишь, какой смешной?