«Да, — повторил Хачатур Абовян. — Я видел ЭТО».
4
Рисковал он отчаянно, для того-то и был, чтобы ЭТО пребывало невидимым, учрежден неприступный кордон — с топорами, оцепив Арарат, встали после его восхождения монахи. Но чакра сердца знала: лишь этот ответ давал глубокое, смертное будущее. Так велика была епископская алчность вочеловечиться, перетечь на горе в Хачатура, потворствуя святотатцу увидеть опять, что к ней одной, встопорщенной, пузырящейся, обращалось намерение. «Опиши мне ЭТО. Охарактеризуй». — «Ковчег неописуем, — просто сказал Абовян, и епископ простонал от запретной кромешности. — В нем размер и пропорция, промысел и материя, укрывание и представленность, он разрастается до края Вселенной и съеживается до игольного ушка, ибо не стоит, а плывет…» — «Плывет», — раздался хрип счастья, — «…все по тем же, по новым волнам, звери славят соленый и солнечный гул, блещут кормчие звезды, брачуется с небом океанская хлябь, странствие нескончаемо там, где покойник умещается в колыбели, где младенцу по росту гроб. Вели разомкнуть оцепление, я должен подняться». — «Семинаристом я схоронил младшего брата, его сгубило то, что эчмиадзинская влага, чуть зачерпнешь из колодца ковшом, переставала отражать Медведицу. Семь звезд дрожали еженощно в черном круге, и ковшик мальчика терял их на пути ко рту. Выдержав столько, сколько выдерживает без питья человек, он умирал в извилистых трещинах, приуготовленный к нашей земле, прежде кончины войдя с ней в родство, был жар его тороплив, лихорадочен, точно слог летописца, в чьем келейном оконце поругание сел, разграбление церкви; огонь подползает к пергаменту. Я не хотел, уважая решимость ребенка, насильно вливать в него воду, но не отказал себе в любопытстве осведомиться, справедлива ли исходная (невольный каламбур) посылка настойчивости. Может быть, склонился я над уходящим, который, лежа на соломе, из стороны в сторону водил сухой головою, быть может, продолжил я с максимальной членораздельностью, ибо слух его, обуреваемый то звоном пражских, на морозце, курантов, то воплями орангутангов в малайском лесу, то ревом матросни, опьяненной абордажною сшибкой (какие привидения слетелись к мальчугану, откуда бы, у нас и книжки светские редки), в орущем сумбуре обрел утешение последних минут, — не допустить ли, оседлал я крик, что ковшик, висящий на гвозде, вбитом в беленую стену мазанки, — отец наш, ты помнишь, вбивал? — неприспособлен для звездной охоты? И что ответил малец распухшим своим языком? Однажды у него получилось! Нипочем ему жажда после вкуса тех звезд! Но вторично не выходит ни у кого никогда, смолчал я и закрыл ему глаза медяками».
Дневная лампа погасла. Все, за чем он пришел, состоялось, стылая кровь заиграла в ногах. «Исчезнешь потом. Если вернешься, с тобой обойдутся, как с коброй, возомнившей, что ей снятся бросок и укус». — «Я не вернусь». Епископ воздел руки, его ладони фосфоресцировали. Левой рукою без циркуля очертил в воздухе круг, правой вовлек в него желтый крест. «Иди». Хачатур Абовян перекрестился и вышел.
В крепостнической темени отворил он дверь дома, затопил печь, предоставил ей справиться с весеннею зябкостью. В тепле разомлел, но дремоту стряхнул и накрыл на стол со значением, точно собрался пировать перед немигающими очами. На выскобленных досках в простынке лаваша — сыр крестьянских забот, живая жизнь молока, возле которой, в глиняной расписной тарелке, разноцветные сласти оголодавших мальчишек, китайской грамоты терпеливцев, залетный турок сахарил на базаре, посыпал корицей. Рахат-лукумные кубики, киннамоновы булочки, склеенные медом орешки продавал безбарышный кондитер, для гортани вино из кувшина, сколько ни откладывай, время выпить настанет, из глиняной чашки, дерптского студенческого подношения. Отцовский дудук на войлоке в ларце, бесхитростная народная дудка, а голос бархатный и продирающий, ласка и стон, кто из людей своим голосом мог бы так петь, околдовывать, замаливать, убеждать. Та, в лиловых шелках, у которой один тембр для постели и для погребения любовника, при посторонних оплакать, чтоб сквозь рыдания, не будучи помехой горю, прорезался и высверкнул канон, древнее правило жалобы, из него — снова чувство, не в этом ли вообще задача. Посидел, выжидая окончание мелодии, свеча будет гореть до утра, каплет воск, любезное это ночное потрескивание, на севере, что ли, на юге. Саван, купленный у бородатого купца в Карсе (руководимый наитием, на рынке невзначай спросил, тот вытащил из ниоткуда сверток), впрок потаенный в шкафу, миртовыми проложенный листьями в надежде выветрить поселившийся в нем запах тления, саван извлек ближе к рассвету. В разглаживании полотно не нуждалось — разравнивай или комкай, в неизгладимом порядке возникали на нем шестьдесят четыре белых шахматных клетки. Перья, чернильницы с красным и фиолетовым были в пенале. Каллиграфически он вписал шесть суждений в шесть черных, в шахматном смысле, полей, черных и на белизне савана.