Пятое суждение было вписано в поле d4 и называлось «h7 и g7».
«Слон, жертвуя собой, врезается в пешку h7 — шах королю. Подзуженный самоубийцей, с доски слетает напарник, чернодиагональный гонвед, гусар, верховой офицер с плюмажем и шашкой. Достанет ли пороху ворваться в недоразрушенный замок, если полвойска (где же план дальнодействия?) на подступах брошена в скоротечный эффект, чей бенгальский огонь… а, вот и венец наступления — тупорылая, из засады, ладья, заручившись ферзем, прет напролом и медной башкой пробивает устои, в которые лебедем белая ферзь, но матерьял жрет хищнее, чем щука. Какой финал! Рассчитан в ставке, на картах штабных — загодя, гением. Сколько раз он потом повторялся, до тошноты, до мануфактурного штампа, лишь наивных прельщают легендою смельчаков: хочешь слыть красочным атакером-рубакой — бей на h7 и g7, еще наивнее те, кто в западню эту лезут. Но подскажите, умельцы подвохов, мастера лавировать средь безжертвенных алтарей, как поступить дураку, который, себя изругав за дырявую память, развернулся в направлении башен, стократно уже укрепленных, потешным орудиям его неподсудных. Этот человек смешон, но что делать-то, спрашиваю».
Шестое суждение было вписано в поле е5 и называлось «Короткое».
«Константинополь 1915».
В белое поле f7 вписал, поразмыслив, седьмой, заключительный текст, без названия.
«Стоики нас направляют, что к смерти должно готовиться. Кому как, лучше, по-моему, обойтись. Все будет сильней и незванней».
В чугунном, не доверху наполненном котле вскипятил колодезную воду на огне, разбавил комнатной, снял одежду с себя и, стоя в корыте, ковшом, каким младший брат доставал для питья звезды из темного круга, зачерпнул, вылил на тело свое, и зачерпывал, лил, пока не выплеснулась влага через край корыта. Жестко насухо вытерся. Как был голый, наточенным позавчера ножом вырезал в погребальных пеленах отверстия для движения ног, рук, головы и так в широкую простыню завернулся, просунулся, чтобы стала она на манер балахона, а пеньковое вервие было у него — препоясаться. В семи местах краснели чернильные надписи, он прочитал себя сверху вниз, серьезными глазами, с усмехавшимся ртом; одолев искушение выправить кое-где неокрепшие, по его мнению, обороты, надел свою старую рясу монаха. Светало. Пламя в печи залил водой из корыта, дверь настежь, поживятся, кому невтерпеж, учительским скарбом, до горы было, прикинул, часа полтора — в удобных сандалиях, опираясь на посох. Хронометрическая луковица, бодрившаяся на столе, у дерптской кружки, уже начавшей втягивать то одиночество вещей, для которого, в противовес людской заботе о непокинутости, не подобрать исцеления, ибо вещи не удовлетворяются сменой хозяина, оттикала восемьдесят шесть с половиной минут, когда он приблизился сквозь туман к оцеплению.
С топорами в рясах в максимальный человеческий рост возвышалась рассветная отрасль бдения. Центральный страж подал Хачатуру знак, абрисно уподобленный приказу остановиться, но в действительности неприказной, размагниченный, выражающий только растерянность и мольбу об отсрочке, — пробуравленный епископским словом мозг чернеца, отчего в нем поднялась и, доводя до безумия, не улеглась, никогда не уляжется сшибка взаимовраждебных понятий, из коих второе уничтожало все, ради чего страж был поставлен, этот мозг был настолько разбит и беспомощен, что не находил в себе импульсов даже к повиновению, а его обладателю, оценил Абовян, весьма повезет, если сослан будет пасти монастырских гусей. Свихнется, чего доброго, прямо сейчас, ввергнет в сечу всю стаю, снесут с плеч и мне. Из-за мелочи. Окстись, тут без мелочей. Хачатур в этой цепи не крупнее мозоля на мизинце мниха. «Дозволено тебя пропустить», — уперся в свое сокрушение инок. — «Пропусти», — согласился с ним Абовян. — «Не умею, ничего не умею, учили рубить всякого, кто подойдет, ты один подошел, и дозволено тебя пропустить, подскажи, что мне делать с собой». — «Стоять на посту. Ты произнес самую длинную в своей жизни фразу и заслужил награду — спокойствие часового. Там, где я, тебя нет. Больше сюда никто не придет. Стой смирно, солдат».