Только это была другая дыра, не Еленендорф,
Даже непрезентабельней,
По-летнему зловонней,
За все наши деньги нельзя было получить приличествующего жилья.
Вечером, нервно перелистав Германа Банга, взмолился — если увижу в гостевом зальчике за картами татарина, азерийского тюрка с обликом закопченным и никелевым (не спрашивай, как такое бывает, — бывает), то чтобы воспрепятствовал их встрече, чтобы всей властью Отцовских заветов, Накрытого стола и кожгалантереи под присмотром не убитого наркома, товарища не-упомянем-всуе, любой ценой чтоб оттащил от карточной игры обуянного Абезгауза — плюя на лживые посулы, бить полотенцем, привязывать к кровати, все средства хороши, он, Абезгауз, исступляется от одного вида колоды. Я раздобыл вервие и сделал по просьбе его, морским углом к спинке сиротского топчана; полночи он актерски лаял и скулил в грезившийся его самолюбию партер, сотрясаясь в демонстративных судорогах, корчах — цветут кизил, каштан, иудино дерево, только Захарий, Захариус увядающий, с плешью во лбу и поникшим стеблем в межножье, обречен быть прикованным в закавказской клоаке. Назавтра Абезгауз не упустил проиграться татарину, сторож прозевал корову. Захар был никто, Марик друг, тюрк тот же самый, гадкая повторяемость, рваный презерватив и арбузная корка у входа в неисправимую мозаику моего дома на Ольгинской, верблюд видит ли разницу между барханами, что знаю я о верблюдах, о подветренных, змеящихся, зыбучих песках, оставить по себе скелет в пустыне хуже, чем околеть в снегах; в снегах, наверно, что-то райское навыворот, полярные сирены с жемчугом и опахалами вьюги, отвести тюрка за угол и порезать для острастки властелина мастей, эй, чего не спишь, окликнул он завозившегося Фридмана. «Ты зато дрыхнуть горазд. Я снова, пока ты давал храпака, был там, у него, без денег уже, он проигрыш приплюсует». — «Я оторву правую руку ему и тебе», — зарычал Глезер, помутняясь от бешенства. — «Нет, мы уснем сейчас, я и ты, — сказал Фридман издали, вчуже, чревовещая из суфлерской будки диббука, — утро изменит все». Они замолчали, опоенные маковой безвременностью.
В полтретьего фонарь улещивал чинару, шла шуга по реке, и над крошевом льда свиристела южная птица, вроде ультрамариновой, той, длинноклювой, что в Лоде, евангельском Лиддо клюет на балконе зерна красных цветов и щебечет, щебечет. Внизу под пленкой забытья и холода в западные ворота тек Енисей, самозамкнутым величием уравновешивая геральдический верх, италийский, пополам разделенный безлюдный покой, которого левая часть являла увековеченный Казановой палаццо, с плющом по сырой стене и островерхою надзирательной башенкой, а кто привык наводить текстуальные справки, соблаговолит раскрыть том про побег из узилища и лепестки княгини Казамассимы, влюбленной в апельсиновую рощу, в центре справа — ничто не связывало бы диспаратные створки, кабы не птица, перелетавшая с башни на дерево, с дерева на башню, пока не обрела пристанище на межевой черте небес. Птица моя птица, лопотал Фридман, скажи, но птица не проронила ни звука, давая понять, что если он будет молоть вздор и не вспомнит вопроса, ради которого крылья держат мучительное равновесие на оси, закон заставит ее улететь. Птица моя птица, продолжал он, лишь бы не выпустить ниточку, как проехать на Южный вокзал, до Индии срочно, и незадача с трамваем, электромордые трамы, в любую эпоху, чуть соберешься позавтракать, звенящие под окном. Уже отставлена посуда, у недожеванной рогульки в подругах яичная рюмка, а они звенят из февраля в февраль, при бодром нуле Цельсия, подморозившем воду, не гуморальные соки, а они сыплют шипящими искрами, споспешествуя одеванию: воротничок, запонки, галстух, на вешалке пальто аравийского колера, представь, была передняя, мечтал о ней, по-лекарски просторной, мечтал о городе бургтеатра, статсбиблиотеки, кремовых пирожных, снежком облепленного конного кесаря, так осязаемо предносилось блаженство (не обессудь, крылатая, еще раз двоеточие): обжигающий кофе, кресло возле эркерного окна и — свидетельствовать таяние снега перед новым морозцем, быть заодно с моей погодой, когда духами пахнут шубки женщин и одеколоном биржевая дородность мужчин. Прости, но я готов принять упрек в буржуазности, типичном свойстве бедняков, я, водевильный суетящийся бухгалтер, муха под стаканом. Однако в шляпе и пальто я выхожу под пасмурное небо, раскланиваясь с консультантом издательства, эрудированным, нездоровой наружности европейцем — в одно и то же время, по кенигсбергскому циферблату, с которым не сверяется «Свободная газета», пичкающая вестями о заварухе на Балканах, шулерской комбинации из яснобунчужных пашей, лампасных князьков и прочей раскрашенной шушеры, по складам, прежде грамоты, разучившей подложную повесть о прошлом, да мне-то что в их плясках, коли прислана корректура, 400-страничное резюме двух десятилетий палеословесных разведок — ааааааааааааа, закричал он, как Лана Быкова, я вспомнил, я вспомнил, и четыре слова, четыре багряных пера, покружив над палаццо и апельсиновой рощей, опустились на енисейскую воду.