Ветеринар осмотрел Эдгара, прописал дорогое лекарство, велел в течение недели не выпускать больного пса из дому, впредь не подпускать к свалкам и мусорным урнам, взял за визит десятку и, прежде чем откланяться, сказал:
- Сколько людей в войну угробили и еще угробят. Дай Бог, хоть собак сберечь, чтобы было кому на наши могилы приходить. Честь имею!
Пани Тереза за три баночки икры запаслась бюллетенем и целую неделю просидела со своим любимчиком дома. Когда Эдгар чуть окреп и переборол свое отвращение к пище, пани Тереза попросила мою маму (мне, семнадцатилетнему, уход за своим пуделем она не доверяла), чтобы та в ее отсутствие кормила собаку сваренной с вечера кашкой и хоть на четверть часа выводила на Лукишкскую площадь погулять.
Мама аккуратно спускалась на первый этаж, давала Эдгару прописанные паном ветеринаром лекарства, разогревала кашку и вдобавок скармливала выздоравливающему псу недоеденную субботнюю телятину.
Растроганная пани Тереза старалась во что бы то ни стало отблагодарить маму, обещала ей достать по дешевке в привокзальном буфете армянский коньяк, рижские миноги (их, пани Геня, только-только из Риги завезли, свеженькие!), клайпедского угря, дальневосточную сельдь, предлагала помыть перед праздниками полы и окна.
- Я всегда была на вашей стороне. Всегда. Даже когда все от вас отворачивались.
- На чьей стороне? - слукавила мама.
- Жидув, - выпалила Тереза. - Недаром Иисус Христос был из ваших. Только жид может за других принять на себя такие менки.
- Не каждый, не каждый, - остудила ее пыл мама. - Лучше всего, когда не надо мучиться и мучить других... Мы все должны быть на одной стороне, тогда и крови не будет, и несправедливости.
- Должны! - высокопарно воскликнула посудомойка. - Но так нигдзе ние бендзе. Люди никогда не будут на одной стороне! Поэтому помогать надо и вам, и нам, и им...
Непонятно было, кого пани Тереза имеет в виду - то ли евреев и поляков; то ли пана Моравского, лишившегося в одночасье всего своего имущества, которое досталось ему в наследство от высокородного деда-богача; то ли немецких пленных, появившихся в нашем дворе сразу же после того, как пан Збигнев якобы оставил у дверей полковника Фокина свой цилиндр, начиненный динамитом и шляхетским презрением к прожорливой советской черни.
Мама жалела пани Терезу, никогда не спрашивала о ее прошлом, хотя смутно и догадывалась, что оно было далеко не радужным и не целомудренным. Бдительный Шмуле-большевик, считавший доверчивость пережитком капитализма, даже намекал на то, что пани Тереза, по имеющимся у него сведениям, некоторое время провела недалеко от Святодухова монастыря, на углу улиц Субачяус и Большой, в офицерском борделе, и обслуживала оккупантов, но мама отказывалась в это верить и тихо и сурово возражала:
- Шмуле! У тебя есть свидетели? Или, может, под видом оккупанта ты там сам баловался? Бордель, бордель! А что, скажи на милость, вокруг?.. Не тот же бордель? Тот же... Каждый день либо кто-то тебя... либо ты кого-то... - она оборвала фразу, рассмеялась. - И все из-за куска хлеба...
Служба брата ей не нравилась. Он был весь с ног до головы утыкан тайнами, словно занозистыми колючками репейника, на вопросы не отвечал, окидывал вопрошающего пронзительным, сыщическим взглядом, но зато сам охотно и терпеливо слушал, пощипывая усы, отращенные на сталинский манер. Он чувствовал себя неуютно, когда при нем вдруг надолго замолкали, и не то в шутку, не то всерьез твердил: "Помалкивают только шпионы".
Не был Шмуле-большевик по душе и лысому Гордону. Мама подозревала, что после освобождения из гетто в мрачное здание на проспекте Сталина, где дядя получал неплохое жалованье, вызывали и бедного Йосла.
- Не понимаю, - жаловался Гордон на Шмуле. - Зачем еврею такая нееврейская профессия? Во все века ловили нас, а не мы... Со времен царя Ирода не мы за кем-то гонялись - гонялись за нами... За что же ваш брат, Геня, так прогневился на ремесло портного, забросил иголку и нацепил на задницу кобуру? Что, евреям кроме этого уже нечего на задницу нацепить? Чем охотиться на других, сидел бы себе с вашим мужем и спокойненько строчил бы чьи-то брюки.
- Легко сказать - сидеть и строчить чьи-то брюки. А кто будет ловить тех, кто убивал евреев? По-вашему, пусть разгуливают на свободе?
- Упаси Боже! Я за то, чтобы свои охотились за своими: литовцы за литовцами, русские за русскими, татары за татарами. Зачем нам в чужую охоту лезть?..
Мама не нашлась что ответить. Больше, чем чужая охота, царь Ирод, гонявшийся за евреями, и кобура на заднице брата Шмуле, ее сейчас волновали и занимали появившиеся во дворе пленные немцы.
- Вас, Йосл, это не удивляет - немцы под боком и не стреляют в нас? - обратилась она к Гордону.
- Меня удивляет другое - почему мы не стреляем в них, - сердито буркнул Йосл.
Пленников было человек пятнадцать.
Два конвоира в нахлобученных на гладкие юношеские лбы пилотках, с верными "ППШ" в руках и в кирзовых сапогах, от которых разило дегтем, каждое утро пригоняли во двор небольшую беспорядочную колонну - на восстановление разрушенной вотчины пана Моравского, в которой власти в будущем собирались разместить столичный горисполком со всеми его многочисленными отделами. Вслед за пленниками во двор въезжал "Студебеккер", груженый шершавыми мешками с цементом, стройматериалами, черепичными и кафельными плитками, охапками ломов и лопат.
В первые дни конвоиры никого из жильцов к немцам и близко не подпускали. Охрана грозно вскидывала автоматы и что есть мочи кричала:
- Назад! Кому, вашу мать, сказано - назад! Еще шаг - и стрелять будем!
Пленники хмуро оглядывали смельчаков, в основном дворовую ребятню, и принимались лениво копошиться в руинах. Спешить им было некуда и незачем. К счастью, все ужасы для них закончились не пулей в затылок и холмиком без кола и креста, а ломом и лопатой.
В полдень конвоиры угоняли пленных на обед. Кормили их, видно, плохо, скудного пайка для сытости не хватало, и потому, вернувшись на стройку, немцы задирали к окнам и балконам головы и чуть ли не хором, как в лучшие времена где-нибудь в деревеньках под Минском или Смоленском, кричали:
- Мазло!
- Клеп!
- Яйки!
В такие минуты Йосл Гордон, колдовавший на кухне над яичницей из четырех свежих яиц, пахнувшей не куриным насестом, а ясельным теплом первых дней творения, вздрагивал, смахивал со своего поросшего редкими волосами глобуса крупные капли пота, выглядывал в окно и, обращаясь к полуголодным, оборванным военнопленным, принимался их громко передразнивать:
- Мазло! Клеп! Яйки! Ун а фрише маке вилт ир нит? Эфшер цум фарбайсн фарлангт ир гебротене кадохес мит мандлен?
- Йосл! - несмело стыдила его мама. - Не все же они изверги...
- Все! Все! - распалялся Гордон. - Провались они сквозь землю! Я из-за них жену... лавку потерял... на хуторе у литовца за десять царских червонцев четыре года в погребе проторчал... - кипятился он, воздевая руки к небу. - Господи, Господи, из-за них, гадов, у меня такая красавица сгорела!.. Такая яичница! Всех бы их передушить... всех... Яек, видишь ли, захотели!..
Первая, кто осмелилась подойти к пленным, была пани Тереза. Улучив удобный момент, она врезалась в колонну, только что вернувшуюся с обеда, и наугад сунула какой-то кулек правофланговому - сухопарому немцу в треснувших, как подтаявший лед на речке, очках на веревочке и в расстегнутой - уже ненужной - шинели, и бросилась наутек к своему крыльцу.
Один из конвоиров, тот, кто был постарше чином, пустился вдогонку, вцепился в нее, попытался скрутить нарушительнице руки, но пани Тереза ловко увернулась, и вдруг на виду у всего двора повисла на шее стражника и впилась в него своими накрашенными, неравнодушными к греху губами.
Конвоир вырывался из ее объятий, как молодой конь из стойла, но она его не отпускала, сжимала голову, наклоняла к себе и приговаривала:
- Мой коханы... Еще еден раз... еще еден... Ты цо - не хцешь? Пиенкны мой... Милошц моя... - Пусти, пусти, - солдат топал ногами и потерянно звал своего напарника: - Иван, Иван!
Не пуля же должна оторвать его от этой сумасшедшей, целующейся взасос бабы...